— Простейшие слова утратили свое значение.
— Простейшие понятия не совпадают сами с собою.
— Названия ничего не в силах назвать.
— Явления ничего не являют.
— Формы — бесформенны.
Мы оба рассмеялись, конечно.
— Так вот… что же, что же делать с этим — распавшимся миром? В слова и фразы он не войдет, эпитетам не поддастся, сравнения разломает. Его как бы нет, нет и слов для него. И нельзя, конечно, писать о нем так, как будто все с ним — в порядке. Но изобразить его? показать его?.. как же?
— Вообще, показать его можно, — улыбка: внезапная, — ну… с помощью каких-нибудь… разобранных образов.
— Можно, конечно. Но что это значит? Не значит ли это, — сказал я, — не значит ли это, пускай отчасти, поспособствовать распаду, нас окружающему? Не значит ли это самому сделаться его — проявлением? его орудием, может быть? Я не хочу этого. Я хотел бы отойти от него — на возможно большее расстояние.
— Что же, я понимаю вас. Жажда некоей строгости вами владеет, некоей стройности. Вы собираетесь, следовательно, от всего этого — отказаться? Сказать — не показывая?
— Да… вот. Сказать… не показывая.
— Это будет очень трудно сделать, я думаю. Да и понимаете ли вы сами, от чего таким образом вы — отказываетесь?
— От чего же? — спросил я.
— От всего, — сказал он. — Или почти от всего. Как, в самом деле, собираетесь вы отделить одно от другого? еще дозволенное от уже, к примеру, запретного? действительное от призрачного? отрицание от утверждения? Они сливаются друг с другом, они проникают друг в друга. Так, — он опять улыбнулся: внезапной, конечно, улыбкой, он смотрел на меня по-прежнему: своими спокойно-удивленными, и как будто отсылавшими куда-то, к чему-то глазами, — так — простите мне это сравнение из совсем иной области — так капля какого-нибудь красителя — чернил, например, скажем просто — так капля чернил, например, попадая в стакан с водою, в конце концов окрашивает собой всю воду в стакане. Всю воду, — сказал он. — И что же в таком случае у вас — остается?
— Лишь то, по-видимому, что я сумею отвоевать — у запретного.
— Лишь то, очевидно, что вы сами же в свой роман и введете. Вам придется, следовательно, начать как бы — сначала. Отказаться от мира, чтобы снова им овладеть. Мне это нравится. Ведь и наша мысль, — так он, я помню, сказал, — начинается, в общем, с отказа — с отказа от.
— От чего же? — снова спросил я.
— От всего, что не является ею. Да, мне это нравится, — снова сказал он.
— Спасибо, — сказал я. — Но… что же?.. вы полагаете… — я очень плохо, конечно, представлял себе все это: тогда, когда-то, той, снежной зимою, — вы полагаете, я должен буду сказать обо всем этом… прямо и сразу?
— Это вы сами решите. Впрочем… полагаю, что нет.
— Почему?
— Ну, — сказал он, — ведь на самом деле мы никогда не начинаем сначала. Мы застаем себя — вдруг, посреди и в середине… чего-то. Мы все время движемся — к своим же собственным предпосылкам. Мы всегда идем, как ни странно, к тому, из чего мы — исходим. На вашем месте, — он вдруг засмеялся, — на вашем месте я и это учел бы… в романе.
Я тоже засмеялся, конечно.
И вот так, думаю я теперь, вот так, в этот и в другие, например, вечера, в его, Алексея Ивановича, в снегу и в сумерках расплывавшейся комнате, или, скажем, простившись с ним, возвращаясь домой, или вновь, допустим, возвращаясь — к нему, через несколько дней, опять у него, вот так и подходил я, все ближе — вот так, вернее, он, Алексей Иванович, — и как будто вовсе того не желая, нимало о том не заботясь — все ближе и ближе подводил меня — к моим предпосылкам. Он сидел всегда на одном и том же месте, как сказано, на стуле, между двумя окнами; он вдруг вставал, я помню; он делал пару шагов по комнате, расплывавшейся по-прежнему в сумерках; он снова садился. Он говорил со мной о моих планах и устремлениях так же, почти так же, быть может, как он говорил со мною о любом другом, для меня постороннем предмете; он как будто впускал их, ненадолго, в систему и целое своих собственных мыслей; странно-преображенными, чудесно-очищенными возвращались они ко мне. Он смотрел на меня своими удивительно-спокойными, своими спокойно-удивленными, если угодно, глазами, и что-то, во мне самом, успокаивалось, что-то, во мне самом, прояснялось. И когда он зажигал, наконец, свет (штор же, как сказано, он не задергивал никогда…) — тогда, я помню, — то ли потому, что свет фонаря проникал во двор с улицы, то ли еще по какой-то, неведомой мне причине — так или иначе, двор и деревья, забор и калитка не исчезали, как обычно бывает, в той тьме, которую порождает как будто сам, зажженный в комнате свет, но свет, зажженный в комнате, освещал как будто и их, и на всех предметах, на стенах, на стульях, лежал все тот же, снежный и сумеречный, одновременно тревожный и мягкий отблеск, лишь усиленный, как ни странно, зажженным в комнате светом.
— И значит — Макс? Кто же — Макс?
— Я сам не знаю, — так говорил я. — Его так зовут, вот и все. Мы знакомы с ним с детства. Мы встретились в августе… как будто впервые. Мы и теперь видимся… последнее время реже… неважно. И если будет август, то будет, конечно, и он. Но что еще будет, этого я не знаю.
И я этого, в самом деле, не знал. Ведь ничего и не было больше, так думаю я теперь, ничего еще не было.
— И еще, — сказал я однажды, — и еще там буду я сам… нет, не я, не совсем я, конечно… некий автор, как бы то ни было, отчасти совпадающий, отчасти же не совпадающий, разумеется, с тем, кто вот сейчас, Алексей Иванович, сидит перед вами.
Он опять засмеялся, я помню.
— Рад знакомству, — сказал он.
— Интересно лишь, — сказал я: тоже, конечно, смеясь, — интересно лишь, смогу ли я ввести в сам роман какую-нибудь… в каком-нибудь разговоре… с кем-нибудь… реплику… подобную моей предыдущей.
— Да, интересно, конечно. Вообще, — сказал он, я помню, — вообще… подойти, в самом романе, к границе, отделяющей роман от — не-романа… влекущая, конечно, возможность.
— Мы ведь с вами и говорили недавно… если помните… о неких границах, о неких пределах… о выходе за эти пределы, о переходе этих границ… в связи с тем, другим романом, — сказал я.
— Помню… кажется, — так он ответил. — Впрочем… эту границу перейти вы, конечно, не сможете. Там, — он взмахнул рукою, как будто указывая куда-то, в неопределенную даль, — там… в вашем романе, следовательно… как и во всяком романе… там все будет, конечно, внутри… или ничего не будет, — сказал он.
И как бы то ни было, там — в жизни — говоря ли с Алексеем Ивановичем, простившись ли с ним, возвратившись домой — все снова и снова подходил я к неким границам — и переходил их, конечно, — с такой легкостью, какая теперь мне уже, наверное, недоступна.
В самом деле, еще и еще раз, в его присутствии и в разговоре с ним все, почти все, и даже самое важное для меня, казалось — оказывалось — отчасти — отчасти как будто случайным.
— С известной точки зрения все случайно, — сказал он мне как-то, еще в самом начале нашего с ним знакомства. — Кроме… самой этой точки зрения, конечно.
И я искал ее в себе, эту точку зрения… конечно; я наблюдал за ним, как уже говорилось; я втайне повторял его жесты, уверенные и простые; я старался усвоить себе ту привычку к вниманию, которую угадывал я за ними; я очень многому у него научился. И я уже втайне связывал все это — с моей, еще бесконечно-далекой от осуществления историей, с ее, истории, тайным замыслом, нарастающим ритмом; я уже понимал, может быть, или втайне, быть может, догадывался, что и там, на тех, еще почти невообразимых страницах, пойдет речь — о чем-то подобном.
И все это, так думаю я теперь, все это, приближая меня к моей, еще раз и если угодно, истории, вместе с тем и в то же самое время как будто отделяло меня от нее… и я вспоминаю теперь какие-то, еще и еще какие-то, в ту далекую зиму, бессонные или почти бессонные ночи, когда я вдруг снова видел ее целиком, как некое целое — с еще неразличимыми, конечно, частями — и как я уже не вижу, почти не вижу или, может быть, лишь очень и очень редко вижу ее теперь… откуда-то издалека и где-то вдали… как нечто замкнутое, в себе же самом, уже завершенное, уже завершившееся… уже написанное, быть может… совершенно отчетливо.
Я как будто поднимался над нею; я знал, в такие минуты, что я напишу ее; я понимал, что я мог бы… да, мог бы и не писать ее, как ни странно… что я именно потому и должен ее написать.
Я видел, короче, ее неизбежность, видел и ее, странным образом, необязательность. Ее вполне могло бы не быть; мне, в такие минуты, это было почти безразлично.
То были новые для меня самого, мне самому не совсем понятные, может быть, меня самого чуть-чуть пугавшие, может быть, ощущения… а между тем, этот всякий раз неожиданно совершаемый мною — сам собою, может быть, всякий раз неожиданно, совершавшийся выход: за ее, мои же пределы, казался мне — и, значит, оказывался — тоже, если угодно, — самой… и самой тайной, быть может, — последней, может быть, и самой последней из всех ее, моих предпосылок.
И конечно, мне уже очень хотелось писать; и внезапное беспокойство, и нетерпение охватывало меня временами.
— Мы поднимаемся на гору; мы вновь спускаемся, — так я думал, — в долину.
А я ведь ничего не знал, как уже говорилось; и — что же? — думал я — что, собственно, будет происходить там? и что мне делать, к примеру, с театром? и — как ни пытался я еще что-то продумать, придумать, я — спускаясь в долину — всякий раз убеждался, что я еще ничего, ничего, конечно, не знаю.
— Ну что ж, подождите, — говорил мне Алексей, я помню, Иванович. — Подождите. Может быть, — с внезапной улыбкой, — может быть, сама жизнь что-нибудь вам подскажет.
— Вот отрадная мысль, — сказал я.
— Да, мысль, конечно, отрадная. Впрочем… всякая мысль отрадна, даже печальная мысль, — сказал он. — Отсутствие мысли — вот что безрадостно.
И на это мне нечего было ответить; и я подумал, я помню, что — вот, он, Алексей Иванович, тоже знает все это… отсутствие мысли… удивительным образом. А впрочем, подумал я, кому же и знать это, как не ему?..