Хавелаару исполнилось тридцать пять лет. Он был строен и быстр в движениях. В наружности его не было ничего особенного, если не считать очень короткой и подвижной верхней губы и больших светло-голубых глаз, мечтательных, когда он был спокоен, но мечущих огонь, когда он воодушевлялся. Его белокурые волосы гладко лежали у висков, и я прекрасно понимаю, что увидавший его впервые и не подумал бы, что этот человек по уму и сердцу представляет собой нечто необыкновенное. Он был «сосудом противоречий»: острый, как нож, и мягкий, как девушка, он всегда первый чувствовал рану, которую наносили его горькие слова, и страдал от нее больше, чем сам раненый. У него был живой ум; он быстро, почти на лету, схватывал сложнейшие вопросы, без напряжения разрешая их, и в то же время не понимал иногда самых простых вещей, понятных даже ребенку. Одушевленный любовью к правде и справедливости, он часто пренебрегал мелкими каждодневными обязанностями, чтобы исправить зло, кроющееся где-нибудь выше, дальше или глубже. Его увлекала напряженность предстоящей борьбы. Он был отважен и смел, но часто, как Дон-Кихот, расточал свою храбрость в борьбе с ветряными мельницами. Он горел ненасытным честолюбием, перед которым ничтожными казались обычные мерила общественного положения, но в то же время усматривал величайшее счастье в спокойной, уединенной жизни. Он был поэтом в высшем смысле этого слова: искра высекала в его воображении целую солнечную систему, которую он населял созданиями своей фантазии. Тогда он чувствовал себя владыкой мира, вызванного им к жизни. А через минуту он мог с величайшей трезвостью вести разговор о ценах на рис, о законах языка и о преимуществах египетской системы куроводства. Не было науки, которая была бы ему незнакома; он догадывался о том, чего не знал, и обладал недюжинным даром: то немногое, что знал, — все мы знаем мало, и он, возможно знавший более, чем кто-либо другой, не составлял исключения в этом отношении, — применять таким способом, который во много раз увеличивал меру его познаний. Он был точен, аккуратен и притом необычайно терпелив; но именно потому, что точность, аккуратность и терпение давались ему с трудом, так как в его характере было нечто анархическое, он был медлителен и осторожен в своих суждениях по деловым вопросам, хотя этого не замечали те, кто знал его быстрые решения. Его впечатления были настолько живы, что трудно было поверить в их глубину, и все же он часто давал доказательство их прочности. Все великое и возвышенное привлекало его, и в то же время он был прост и наивен, как дитя. Он был честен, в особенности там, где честность переходила в великодушие, и мог не платить сотни, которые был должен, ибо дарил тысячи. Он был остроумен и общителен, когда чувствовал, что его понимают, в противном же случае — сдержан и молчалив. Сердечный со всеми, он иногда слишком поспешно делал своими друзьями тех, кто страдал; он был склонен к любви и к привязанности, верен данному слову, слаб в мелочах, но тверд до упрямства там, где считал уместным проявить характер; доброжелателен и ласков с теми, кто признавал его духовное превосходство, и резок, когда пытались ему противоречить; одинаково восприимчив как к чувственным, так и к духовным наслаждениям, сдержан и неразговорчив, когда ему казалось, что его не понимают, но красноречив, когда замечал, что его слова падают на благодарную почву; вял и бездеятелен, когда не было стимула, исходившего из его собственной души, но пылок и энергичен, если в этом возникала необходимость; наконец приветлив и изыскан в манерах и безупречен в обращении. Вот приблизительно каков был Хавелаар!
Я говорю — приблизительно, ибо если всякое определение трудно, то это тем более относится к описанию личности, сильно отличающейся от обычной. Вот почему романисты так часто делают своих героев дьяволами или ангелами. Изобразить белое или черное нетрудно, труднее верно передать оттенки, лежащие между ними, если хочешь держаться правды и не злоупотребить ни темным, ни светлым.
Я чувствую, что портрет Хавелаара, который я пытался набросать, далек от совершенства: материал, имеющийся в моем распоряжении, настолько разнообразен, что затрудняет мое суждение своей избыточностью. Поэтому я буду дополнять его характеристику по мере того, как будут развертываться события, которые я намерен вам описать. Одно бесспорно: это был необыкновенный человек, и изучить его стоило труда. Вот я уже сразу ловлю себя на том, что забыл упомянуть об одной из главных его черт, — то, что он с одинаковой быстротой и одновременно схватывал веселую и серьезную сторону вещей, вследствие чего в его манере говорить всегда проявлялся, помимо его намерения, своеобразный юмор, который нередко вызывал в слушателях сомнение, проникнуться ли глубоким чувством, господствовавшим (в его словах, или смеяться шутке, которая вдруг нарушала всю серьезность этих слов. Как ни странно, но ни его внешность, ни его манера выражать свои мысли и чувства почти не носили на себе отпечатка его прежней жизни. Хвастаться своей опытностью — нелепейшая мода нашего времени. Есть люди, которых пятьдесят или шестьдесят лет несло по течению речонки, по которой они, по их мнению, плыли, и которые обо всем пережитом могут рассказать лишь то, что они переезжали с набережной А на улицу Б, и ничего нет обычнее, как похвальба своей опытностью именно тех, кто так спокойно дожил до старости. Другие обосновывают свою претензию на опытность действительно испытанными переменами судьбы, хотя, впрочем, ни из чего не видно, чтобы эти события как-либо затронули их внутреннюю жизнь. Я вполне допускаю, что присутствие при важных событиях или даже участие в них не оказывает никакого или почти никакого влияния на некоторых людей, лишенных способности остро воспринимать жизненные явления и перерабатывать их в своем сознании. А кто в этом сомневается, того я спрошу: можно ли было приписать «опытность» всем жителям Франции, которым в 1815 году было сорок или пятьдесят лет? А ведь все это были люди, которые не только присутствовали на представлении великой драмы, начавшейся в 1789 году, но и принимали в ней сами более или менее заметное участие. И, напротив, очень многие способны переживать необычайно сильные чувства без всяких к тому поводов извне! Вспомните только о робинзоновских романах, о «Моих темницах» Сильвио Пеллико[68], о прелестнейшей «Пиччиоле» Сэнтина[69]. Представьте себе борьбу, происходящую в душе состарившейся девушки, на протяжении всей своей жизни лелеявшей одну-единственную любовь и ни разу ни единым словом не выдавшей, что творилось у нее в сердце. Подумайте о чувствах человеколюбца, который, не участвуя во внешнем ходе событий, горячо переживает судьбы своих сограждан и современников. Как он поочередно то надеется, то страшится, как он следит за всеми изменениями, как он страдает во имя своего прекрасного идеала, как он горит негодованием, когда видит его оттесненным и растоптанным противниками, которые, хотя бы на мгновение, восторжествовали! Подумайте о философе, который из своей кельи стремится обучать народ истине и в это время убеждается, что ханжество корыстолюбивых шарлатанов заглушает его голос! Представьте себе Сократа, — не в ту минуту, когда он осушает чашу с цикутой, а когда он слышит, как про него говорят, что он, искавший добра и истины, — «развратитель юношей и хулитель богов», — разве не горько и не мучительно было у него на душе? Или еще лучше: вспомните Иисуса, на пути в Иерусалим скорбно восклицающего, что это — «не его воля...» Подобный вопль боли — перед чашей ли с ядом, или перед деревянным крестом — может быть исторгнут лишь из сердца, которому пришлось много страдать и которое знает, что такое страдание!
Эта тирада вырвалась у меня как-то невольно... Но пусть уж она останется, раз написана. Хавелаар многое испытал. Хотите услышать о вещах, которые стоят переезда с набережной А? Он пережил не одно кораблекрушение. В его дневнике записаны перенесенные им пожары, восстания, засады, войны, дуэли, роскошь, бедность, голод, холера, любовь и увлечения. Он объездил немало стран. Он общался с людьми различных рас и сословий, обычаев, вероисповеданий и цвета кожи.
Таким образом, поскольку дело зависит от внешних обстоятельств, он мог пережить многое. И что он действительно многое пережил, что он не прошел через жизнь, не использовав тех впечатлений, которые она с такой щедростью ему давала, тому порукой подвижность и восприимчивость его ума и души. Все, кто только знал или догадывался, как много он пережил и перестрадал, удивлялись — как мало можно прочесть на его лице. Правда, в его чертах сквозила усталость, но это свидетельствовало скорей о быстро созревшей юности, чем о приближающейся старости. А между тем это скорее всего должна была быть именно приближающаяся старость, ибо в Индии человек в тридцать пять лет уже не молод.
Как я уже сказал, его чувства сохранили юношескую свежесть. Он мог играть с ребенком, как ребенок, и не раз сожалел о том, что маленький Макс еще слишком мал для того, чтобы пускать змея, в то время как он, «большой Макс», так любит эту забаву. С мальчиками он играл в чехарду и охотно рисовал девочкам образцы для вышивания; он часто брал даже у них иглу из рук и сам принимался за работу, хотя и говорил нередко при этом, что не мешало бы им заняться чем-нибудь более интересным, нежели механическим отсчитыванием стежков. Среди восемнадцатилетних юношей он казался их сверстником и охотно пел с ними «Patriam canimus» и «Gaudeamus igitur»..[70] Мало того, я даже не поручусь, что это не он совсем недавно, когда был в Амстердаме в отпуску, сорвал вывеску, которая ему не понравилась, потому что на ней был изображен негр, лежащий связанным у ног европейца с длинной трубкой во рту, внизу же была, разумеется, надпись: «Курящий молодой купец».
Бабу, которая с его помощью вышла из кареты, была похожа на всех бабу Индии, когда они стары. Если вы знакомы с этим типом служанок, то мне незачем описывать ее; если же вы с ним не знакомы, то я не могу ее описать. Она, впрочем, отличалась от других нянек в Индии тем, что у нее было очень мало дела, ибо мефроу Хавелаар была образцом заботливости в отношении к ребенку и все, что требовалось делать для маленького Макса, делала сама, к большому удивлению других дам, считавших, что нехорошо быть «рабой своих детей».