И вот если сделать сводку из всех отчетов, то окажется: риса везде было так много, что все резидентства вместе вывезли его больше, чем ввезли. Повторяю, что разница не может объясняться вывозом за море, потому что для него существует особая графа. Отсюда возможен только один нелепый вывод: на Яве риса больше, чем его есть. Вот это благосостояние!
Я уже сказал, что стремление представлять только благоприятные отчеты могло бы вызвать смех, если бы последствия этого не были столь печальны. Как можно надеяться на устранение несправедливостей, если заранее решено искажать в отчетах действительное положение вещей? Чего можно ожидать от народа, по природе кроткого и терпеливого, но который уже долгие годы жалуется на угнетение и видит, как резиденты уходят в отставку с пенсией или переводятся на другую должность, а для облегчения его жалкой участи, под бременем которой он изнывает, ничего не предпринимается? Не лопнет ли рано или поздно натянутая сверх меры пружина? В ярость, в отчаяние, в бешенство превратится наконец долго подавляемое недовольство, подавляемое для того, чтобы можно было продолжать спокойно его отрицать! Не является ли при таких условиях неизбежным восстание народа? Не Жакерия ли в конце этого пути?[130]
А что тогда будет с теми самыми чиновниками, которые сменяли один другого и никогда не задумывались, что есть нечто более важное, чем «благоволение правительства», и более высокое, чем «удовлетворение генерал-губернатора»? Что будет тогда с этими авторами фальшивых отчетов, обманывавших правительство? Они ли, кто даже не имел мужества написать на бумаге слово правды, возьмутся за оружие, чтобы сохранить Индию за Нидерландами? Вернут ли они Нидерландам те огромные суммы, которые необходимы для предотвращения катастрофы? Возвратят ли они жизнь тысячам, погибшим по их вине?
Однако чиновники, контролеры и резиденты — еще не главные виновники. Главный виновник — само правительство, пораженное непонятной слепотой, поощряющее лживые отчеты и вознаграждающее за них. Особенно это пагубно в тех случаях, когда дело идет об угнетении населения самими туземными главарями.
Покровительство, оказываемое главарям, многие объясняют низменным расчетом: главари должны окружать себя блеском и роскошью для сохранения того влияния на население, которое нужно правительству, и им пришлось бы платить несравненно больше жалованья, если бы правительство не предоставило им свободу пополнять недостающее незаконным распоряжением имуществом и трудом населения. Как бы там ни было, несомненно то, что правительство лишь нехотя соглашается принимать меры для защиты яванцев от угнетения и грабежа. В большинстве случаев находят какое-нибудь вымышленное политическое основание, чтобы пощадить регента или другого главаря. В результате в Индии твердо установилось убеждение, что правительство скорее прогонит десять резидентов, чем одного регента. Якобы политические соображения, на которые в таких случаях ссылаются, — если вообще на что-нибудь ссылаются, — обыкновенно основаны тоже наложных данных, так как в интересах каждого резидента изобразить влияние его регента на население как можно более сильным, чтобы когда-нибудь, в случае нужды, сослаться на это влияние, если его будут обвинять в излишнем потворстве главарям.
Я не стану распространяться об отвратительном лицемерии гуманно звучащих постановлений и должностной присяги, которые защищают яванцев от произвола... на бумаге, и прошу читателя вспомнить, что когда Хавелаар произносил эту присягу, можно было подумать, что он делал это недостаточно внимательно. Сейчас я хочу только указать на исключительную трудность положения человека, которого побуждает выполнять свой долг нечто гораздо более сильное, чем произнесение словесной формулы.
А для Хавелаара это положение было тем труднее, что, в противоположность острому уму, характер у него был мягкий. Ему приходилось поэтому бороться не только с внешними препятствиями, — он должен был преодолевать также врага, таившегося в его собственном сердце. Он не мог видеть страдания, не страдая сам. Он рассказывал Дюклари и Фербрюгге, как в молодости он увлекался дуэлями на шпагах, — и это была правда, — но он умолчал, что, нанеся противнику рану, он плакал и ухаживал, как сестра милосердия, за бывшим врагом, пока тот не выздоравливал. Я мог бы рассказать, как в Натале он взял к себе в дом каторжника, который стрелял в него, ласково поговорил с ним, накормил его и даровал ему еще в довершение всего свободу, — и это потому, что озлобление осужденного было вызвано, по его словам, несоразмерно строгим приговором. Его доброта обыкновенно либо не признавалась, либо осмеивалась. Не признавали ее те, кто не умел разглядеть в нем ум и сердце. Смешною же считали ее те, которые не понимали, как разумный человек может заботиться о спасении мухи, попавшей в паутину. Не признавать его доброту или находить ее смешною могли все, но только не Тина, которой не раз приходилось слышать его слова возмущения о «глупых тварях». обреченных на страдания, и о «глупой природе», этих «тварей» создавшей.
Был еще один способ низвести его с пьедестала, на который волей-неволей возводило его окружение. «Да, говорили, у него глубокая душа, но... есть в нем и какое-то непостоянство». Или: «Он очень умен, но... у него какое-то странное направление ума». Или: «Да, он очень добр, но... он рисуется своей добротой».
Я не стану защищать ни его дух, ни его ум... но сердце?
Бедные маленькие мушки, вы, которых он когда-то спас от паука! Выступите на защиту его сердца от упрека в рисовке! А рисовка ли то была, когда в Натале он бросился в воду у самого устья реки за маленьким щенком (щенка звали Сафо) в страхе, что он утонет или станет жертвой акул, которыми так и кишела река?
Я призываю всех, знавших Хавелаара: свидетельствуйте о его сердце! Все, кто не окоченел еще в холоде и смерти, как некогда спасенные им мухи, или не сгорел в зное экватора. Именно потому призываю я теперь их.
что, заговорив о рисовке, я сам указал им, где зацепить канат, чтобы свалить его с пьедестала, хотя бы и невысокого. Между тем сколько бы пестроты это ни внесло в мой рассказ, я хочу привести стихи, написанные Хавелааром: быть может, эти строки придадут жизненности тем свидетельствам, к которым я только что призывал.
Одно время Макс жил далеко от жены и ребенка. Он принужден был оставить их в Индии, а сам уехал в Германию. Со свойственной ему быстротой восприятия, он овладел языком страны, в которой пробыл всего лишь несколько месяцев. Здесь я приведу строки, написанные Хавелааром по-немецки. Из них явствует, какими тесными узами был он связан со своими близкими, женой и ребенком, находясь далеко от них.
— Дитя, ты слышишь? Бьет девятый час.
Поднялся ветер, воздух холодеет.
Не простудись, — твой лобик весь горит.
Ты целый день без устали резвился.
Иди же спать, пора — тикар[131] твой ждет.
— Ах, мама, дай побыть еще с тобою,
Еще немного здесь я полежу.
Ведь на тикаре я усну тотчас же,
Приснятся сны, и я их не пойму.
А здесь, едва лишь сон начнет мне сниться,
Тебя спрошу о нем. Но что за стук?
— Орех кокосовый упал на землю.
— Ореху больно?
— Думаю, что нет:
Плоды и камни чувствовать не могут.
— А может боль почувствовать цветок?
— Не может и цветок.
— Так почему же,
Когда вчера сорвал пукуль-ампат[132],
Цветок ты этот пожалела, мама?
— Дитя, пукуль-ампат был так красив.
Мне стало жаль цветка, когда ты грубо
Срывал наряд из лепестков.
И если сам цветок не знает боли,
Мне стало больно за его красу.
— А ты — красива, мама?
— Вряд ли, милый.
— Но можешь чувствовать?
— Ну да, как все;
Все люди чувствуют... не в равной мере.
— И ты почувствовать способна боль?
Не больно ли тебе, когда головкой
К твоей груди я накрепко прижмусь?
— Не больно, нет.
— И у меня, наверно,
Есть тоже чувство, мама?
— Есть, конечно.
Ты помнишь, ручку ты себе разбил,
Когда упал, о камень зацепившись?
Ты плакал долго — это было чувство.
И также плакал ты, когда Судин
Нам рассказал о том, как с горных пастбищ
Овечка бедная упала в пропасть.
— Так, значит, чувство, мама, — это боль?
— Да, часто; только не всегда. Ты плачешь, Когда тебя сестричка вдруг начнет
За волосы трепать, лицо царапать.
Но тут же плач твой переходит в смех,
И смех твой тоже чувство выражает.
— Моя сестричка плачет часто — значит
Способна чувство испытать она?
— Конечно, рассказать о нем не может
Лишь потому, что так она мала.
— Но слышишь, мама? Там какой-то шорох...
— Сквозь заросли кустов спешит олень;
Отстал он от своих друзей-оленей
И хочет поскорее их догнать.
— Как у меня, есть у него сестричка?
И есть ли мама у него?
— Не знаю.
Когда их нет, оленя очень жаль.
— Но, мама, посмотри: что там в кустах,
Как огонек блуждающий, блеснуло?
— То светлячок.
— Его поймать мне можно?
— Зачем? Так хрупки крылышки его,
Что от малейшего прикосновенья
Утратят блеск, и светлячок умрет.
— Жаль светлячка, — ловить его не стану.
Он улетел, но возвращается опять:
Бедняжка рад, что я его не тронул.
Теперь он взвился ввысь, летит на небо.
А там, на небе, — тоже светлячки?
— Не светлячки, а звезды это, милый.
— Одна, вторая, десять, двадцать, сто...
Да сколько же их всех?
— Никто не знает, Никто еще не мог их сосчитать.
— А «он»? «Он» звезды сосчитать не мог бы?
— Нет, детка; звезд и «он» не сосчитает.
— А очень далеко ль от нас до звезд?
— Да, очень.
— Может быть, и звезды тоже
Способны чувствовать и боль и радость?