Макс Хавелаар — страница 49 из 57

Женщины Бадура вышли из своих домов и с состраданием смотрели на бедного Саиджу. Они узнали его и поняли, что он ищет дом Адинды, и знали, что нет дома Адинды в деревне Бадур.

Ибо, когда старшина района Паранг-Куджанг отнял буйвола у отца Адинды...

Я предупреждал тебя, читатель, что мой рассказ будет однообразен...

... то мать Адинды умерла с горя. А младшая сестренка Адинды умерла потому, что некому было кормить ее грудью. И отец Адинды, боясь наказания за неуплату земельной аренды...

Знаю, знаю, отлично знаю, что мой рассказ однообразен!..

... отец Адинды бежал из деревни. Он взял с собой Адинду и ее братьев. Но он слышал о том, как отец Саиджи был наказан в Бёйтензорге палочными ударами за то, что покинул Бадур без паспорта. Поэтому отец Адинды не пошел ни в Бёйтензорг, ни в Краванг, ни в Преангер, ни в Батавию. Он пошел в Чиланг-Кахан — тот район Лебака, что прилегает к морю. Там он скрывался в лесах и ждал прибытия Па-Энто, Па-Лонта, Си-Уния, Па-Ансу, Абдул-Исма и еще некоторых других, у которых старшина района Паранг-Куджанг отнял буйволов и которые боялись наказания за неуплату аренды. Ночью они захватили рыбачью лодку и пустились в море. Они плыли на запад, оставив землю справа, и так доплыли до Ява-пунта. Отсюда они взяли направление на север, пока не увидели перед собою Танаитам, который европейцы называют Принцевым островом. Обогнув этот остров с восточной стороны, они поплыли к Королевскому заливу, держа направление на высокий пик в Лампонге. В Лебаке люди шепотом называли друг другу этот путь, когда заходила речь об узаконенной краже буйволов и неоплаченной аренде.

Но Саиджа лишь смутно понимал то, что ему говорили; он даже не совсем понял, что ему рассказали о смерти его отца. В его ушах стоял гул, как если бы в его голове ударяли в гонг. Он чувствовал, как кровь толчками приливала к вискам и они, казалось, вот-вот лопнут под этим яростным напором. Он молчал, лишь неподвижным взглядом озирался вокруг, не видя ничего и никого, и наконец разразился страшным хохотом.

Одна старуха отвела беднягу к себе в хижину и стала ходить за ним. Он перестал так ужасно смеяться, но молчал по-прежнему. И только по ночам обитатели дома пробуждались, слыша его монотонное пение: «Не знаю, где мне умереть?» Тогда некоторые жители Бадура сложились и принесли жертву боайям[154] Чуджунга, чтобы они исцелили Саиджу, которого все считали потерявшим рассудок.

Но он не сошел с ума.

Однажды ночью, когда ярко светила луна, он встал с бале-бале и покинул дом, чтобы отыскать место, где жила прежде Адинда. Найти его оказалось нелегко, так как много домов было разрушено. Но ему думалось, что он узнает его по расположению просек в роще, подобно тому как мореплаватель определяет положение корабля по маякам или по высоким горным вершинам.

Да, он не ошибается, здесь... здесь жила Адинда!

Пробираясь между полуистлевшим бамбуком и остатками обрушившейся крыши, он проложил себе дорогу к тому святилищу, которое искал. Он нашел обломок стены, возле которой стояло бале-бале Адинды; в стене еще торчал маленький бамбуковый стерженек, на который она вешала свое платье, когда ложилась спать...

Но ее бале-бале было разрушено, как и дом, и почти что превратилось в пыль. Он взял горсть этой пыли, прижал ее к своим раскрытым губам и глубоко вздохнул...

На следующий день он спросил у старухи, ходившей за ним, где та рисовая ступка, что стояла на дворе дома Адинды. Женщина была рада, что он заговорил, и обошла всю деревню, чтобы найти ступку. Когда она указала нового владельца Саидже, он молча последовал за нею и, взяв в руки ступку, сосчитал на ней тридцать две зарубки.

Затем он вручил старухе столько испанских пиастров, сколько нужно было на покупку буйвола, и покинул Бадур. В Чиланг-Кахане он купил рыбачью лодку и, проплыв на парусах несколько дней, достиг лампонгского берега, куда собирались все те, кто не желал подчиняться нидерландской власти. Он примкнул к одному из отрядов бантамцев не столько для участия в борьбе, сколько для того, чтобы разыскать Адинду. Ибо он был мягкосердечен по природе и более доступен печали, чем ожесточению.

Однажды, когда повстанцы снова были разбиты, он бродил по деревне, только что захваченной голландскими войсками и пылавшей в огне. Саиджа знал, что отряд, который был там уничтожен, большей частью состоял из бантамцев. Словно призрак, блуждал он среди домов, которые еще не совсем сгорели, и вдруг наткнулся на труп отца Адинды со штыковой раной в груди. Неподалеку от него Саиджа нашел трех братьев Адинды, убитых, почти еще детей, а немного поодаль лежал труп Адинды, нагой, поруганный...

Узкая полоска голубого полотна торчала из зиявшей на груди раны, которая, видимо, и положила конец долгому и отчаянному сопротивлению...

Тогда Саиджа бросился навстречу нескольким солдатам, которые, с ружьями наперевес, загоняли уцелевших повстанцев в пылающие дома. Он ухватился за широкие, наподобие мечей, штыки, рванулся вперед и последним усилием все же оттолкнул солдат, когда штыки уже пронзили его грудь.

Несколько дней спустя в Батавии справлялось большое торжество по поводу еще одной победы, прибавившей столь много новых к прежним лаврам нидерландско-индийской армии. Наместник доносил в метрополию, что спокойствие в Лампонге восстановлено. И король Нидерландов, вкупе со своими министрами, снова награждал героев множеством рыцарских крестов.

И, наверно, благочестивые сердца возносили к небу благодарственные молитвы, узнав, что «господь воинств» снова сражался под знаменами Нидерландов...

Но добрый бог, смущенный столькой кровью,

Не принял фимиам и славословье![155]

Я изложил конец истории о Саидже короче, чем я мог бы это сделать, если бы у меня была склонность описывать ужасы. Читатель заметил, как я затянул ту часть рассказа, где говорилось про ожидание под кетапановым деревом, словно меня отпугивала печальная развязка, и как быстро я по ней проскользнул. Но, начиная мой рассказ про Саиджу, я собирался поступить иначе. Вначале я даже опасался, что у меня не найдется достаточно ярких красок, чтобы эта яванская история могла растрогать читателя. Но потом я понял, что оскорбил бы читателя, если бы думал, что мой рассказ нуждается в большем количестве крови.

И все же я мог бы это сделать, ибо передо мной лежат документы... Впрочем, нет! Лучше уж я признаюсь.

Да! Я признаюсь, читатель! Не знаю, любил ли Саиджа Адинду. Не знаю, ходил ли он в Батавию. Не знаю, был ли он убит в Лампонге нидерландскими штыками. Не знаю, погиб ли его отец под палочными ударами, назначенными ему за то, что он покинул Бадур без паспорта. Не знаю, считала ли Адинда луны при помощи зарубок на своей ступке...

Всего этого я не знаю!

Но я знаю гораздо больше. Я знаю и могу доказать, что в Индонезии было много Адинд и Саиджей и то, что является вымыслом в отдельном случае, в обобщении становится истиной. Я уже говорил, что могу указать имена лиц, которых угнетение заставило покинуть родину, как это произошло с родителями Саиджи и Адинды. Я не собираюсь давать здесь показания, которые могли бы потребоваться на суде, если бы суд вздумал оценить способы, какими голландская власть поддерживает свое владычество в Индии. Подобные материалы обрели бы силу доказательств только для того, у кого хватило бы терпения прочесть их внимательно и с интересом, чего нельзя ожидать от публики, читающей книги ради развлечения. Вот почему я вместо сухого перечня имен, лиц и местностей в сопровождении дат, вместо копии того списка краж и вымогательств, который лежит передо мной, дал приблизительное описание того, что может происходить в сердцах бедняков, которых лишают самого необходимого для жизни; вернее, я только намекнул об этом читателю, опасаясь возможных ошибок в изображении тех чувств, которых я никогда не испытывал.

Но что касается вопроса по существу—о, как я хотел бы, чтобы мне дали возможность доказать то, что я написал! О, если бы мне сказали: «Вы выдумали Саиджу; он не пел этой песни; и не было Адинды в Бадуре!» Но я только хотел бы, чтобы это было сказано с силою и с твердым намерением установить истину, в случае если бы мне удалось доказать, что я не клеветник!

Разве лжива притча о милосердном самаритянине, если, допустим, никогда ни один ограбленный путешественник не находил приема в доме самаритянина? Разве лжива притча о сеятеле, пусть никогда ни один земледелец и не разбрасывал семена на скалах? Или, касаясь круга вопросов, более близких моей книге, — разве будет опровергнута правда, составляющая основное содержание «Хижины дяди Тома», если никогда, быть может, и не существовало никакой Евангелины? Неужели автору этого бессмертного памфлета (бессмертного не по его художественным качествам или таланту писательницы, но в силу его тенденции и произведенному им впечатлению), неужели Бичер-Стоу скажут: «Ты солгала! Никто с рабами плохо не обращается, ибо в твоей книге неправда: это роман!» Разве не права она была, заменив перечисление сухих фактов повестью, облачив их в плоть и кровь, чтобы люди всем сердцем почувствовали нетерпимость такого положения и необходимость изменений? Кто стал бы читать ее книгу, если бы она имела форму судебного протокола? Ее ли вина, моя ли вина в том, что часто истина должна занимать одеяние у вымысла, чтобы быть принятой людьми? Если же кто скажет, что я идеализировал Саиджу и его любовь, то мне придется спросить: откуда это известно? Конечно, лишь немногие европейцы снисходят до того, чтобы признать право на чувство у тех бессловесных орудий кофейного и сахарного производства, которые называются «туземцами». Но если это возражение даже и основательно, то тот, кто выставит его как довод против основной тенденции моей книги, доставит мне немалое удовольствие. Ибо в переводе оно означает: «То зло, с которым ты борешься, не существует или существует в меньшей степени, ибо туземец непохож на твоего Саиджу... В угнетении яванцев нет такой большой беды, раз твой Саиджа изображен неверно. Сунданезец не поет таких песен, не любит так, не чувствует так, а следовательно...»