Макушка лета — страница 11 из 71

— Фразу-то вы из уст моего героя вытащили. Не надо отождествлять автора и героя.

— Не должно быть таких героев.

— Вы сначала почитайте...

— Времени для пустяков нет. Ему, ведите ли, критика не по нутру. Полемику развел. Ты цыплят разводи. Поддержка сельскому хозяйству. А то, видите ли, — аквариум.

Другой род занятий, а повод для потехи равнозначный: невежество. И меня, случалось, учили, как создавать печь прямого восстановления железа, и я потешался над непроходимой беззастенчивостью своих «учителей». Вот я сразу и снял подозрение, что за мнимым авторством Инны стоит мощный редактор, он же — маститый писатель.

После, Марат, были у меня с Инной такие счастливые, несбыточно счастливые события... Но о них я не смею, Марат, писать, чтоб ты меня не проклял. До них я не подозревал, что вероятно такое счастье!

Я забежал на много лет вперед. И отступлю обратно, в прошлое, не ради укора тебе, Марат, ради устыжения.

3

Инна сидела у меня в ногах. Казалось, что она наблюдает за пульсацией заводских зарев. Наивность, благостная наивность.

— Ты мог бы, — полуобернувшись, спросила она, — жить с нами на Маяковке?

Никогда раньше я не думал жить не у себя дома. То, что происходило в последние часы на Театральной горе, настроило меня на чувство, что все это понарошку, игра во взрослость. Ничего не оставалось, как слукавить.

— Жить снами я не сумею.

— Не момент каламбурить. Сможешь перейти к нам в семью?

— Мама не отпустит.

— Попробуй отпроситься.

— Кабы отец не на фронте... Дед совсем сдает. Я за большака в семье.

— Максима забыл.

— Максим слабосильный. Весной грунтовая вода поперла в погреб. Целую неделю черпали и таскали. Забот по дому проваленная тьма!

— Ну уж, ну уж!

— Точневич.

— Прекрати!

— Чего ты?

— Легкомысленные словечки... Отпрашиваться глупо. Не решишься — будешь пропадать без счастья.

— У нас, ежли кто... В общем, издеваются: «Вышел взамуж».

— Идиотничают. Сейчас же идем к нам.

— Твоя-то мама...

— Я говорила ей.

— И что?

— Не сомневайся.

— Я тоже должен сказать.

— Завтра.

— Мама глаз не сомкнет, если не вернусь. Отложим на день.

— Сегодня.

— Пожалей, а?

— Проверила я тебя.

— Проверила?

— Сполна.

К той минуте, когда Инна сказала, что проверила меня, сквозь мое смятение начала прорываться решимость: «Маяковка?! Стыдно. Но ведь...» И вдруг: проверила! Оскорбление в самое сердце. Испытывала! Я-то развесил уши, волнуюсь. Всего лишь испытывала. Не нужен я ей. Матери с Беатрисой — тем более. Кошке игрушки, мышке слезки. Все это я прокричал Инне, рассвирепелый, вскочил и — в темноту. Инна смутилась, пролепетала вослед:

— Ты не разобрал, ты не разобрал...

Вот, Марат, я и подступил к тебе, которого не подозревал. Не стану расшаркиваться: дескать, не верится, что ты это сделал. Верится. Обычный поступок для нравов тогдашних парней. Только понять до конца не могу, как человек с твоей душой так  о п р о к у д и л с я.

Сильно же ты его швырнул, тот обломок кирпича, не хуже фронтового танкобойца: кирпич аж шепелявил на лету. Повезло нам! Угодил он мне в голову, выше виска, и как-то спасительно-странно кувыркнулся и срикошетил. И все-таки и при том, что он срикошетил, у меня не хватило силенок перевалить через холм. Я рухнул под лиственницей. На ее иголках лежалось лучше некуда: мягко, тепло, душисто. Если бы только не ощущение, что тебя запрокидывает на спину и поднимает вверх тормашками. Ты, вероятно, швырнул кирпич, а попал ли — не глянул. Что тебе Антон, когда есть Инна, пусть и ускользающая издевательница? Перед ней можно забыть о достоинстве, о самолюбии, ей можно прощать что угодно. А друга, виноват ли, не виноват, можно ухлопать незаметным для себя образом.

4

Недели полторы я не ходил в школу, а ты испытывал релейную защиту в прокатных цехах. Мы не виделись, ты думал, что я уклоняюсь от встреч с тобой по причине: з н а е т  к о ш к а,  ч ь е  м я с о  с ъ е л а. А я, как ворчала мама, дурную башку заживлял. Шишка быстро спа́ла. Пролом тоже быстро затянулся. Подорожник целебно действовал. Но все-таки полторы недели я отболел. Волосы я не выстригал, чтоб ни ты, ни Инка не догадались. Инка, правда, чуть не застукала меня. Приехала якобы по поручению  к л а с с н о й, Нины Павловны, почему-де пропускаю уроки. Инка покамест в сенях с моим дедом знакомилась, я надел кепку и телогрейку, потом увел ее на улицу.

По неопытности человек равняется на прошлые отношения. Я наметил, хотя и похолодало, что мы поднимемся на Сундук-гору, где среди скал есть ниша, устеленная полынью. Заветрие, жги костерок из перекати-поля, милуйся. Прыткость моего воображения не встречала никаких преград: никого в нише не окажется, никто нас не спугнет. Тут все и решится: Инна поклянется, что строго-настрого запретит Марату страдать о ней, и больше не позволит Володьке притаскивать продукты, а пить у них — тем более, потому что ей и самой стыдно, и, вероятно, всегда будет стыдно, что он завалился на кровати в ее комнатке.

Инна, едва я намекнул, что на Сундук-горе есть уютное укрытие, так посмотрела на меня, словно я рехнулся! Больше я ни о чем не решался заговаривать. Зачем? Все остальное ничтожно.

С заката тянуло тягучим холодом. На телогрейке не было пуговиц. Прошлой весной повыдрали с «мясом» в трамваях. Да и не привык я застегиваться, всегда ходил  н а р а с т о п а ш к у. Меня стало познабливать, я запахнулся.

Инна была в зеленой вязаной шапочке с толстым рубчиком. Вертикальный рубчик да еще высокий, точно султан, помпон на шапочке — от этого Инна казалась гордой и такой же стройной, как дворянская барышня. То же впечатление создавало тонкого сукна пальто цвета электри́к. Я был электриком, но не знал, что есть цвет электрик.

Инна меня просветила. На пальто, сходном с офицерской шинелью царских времен, от ворота до пояса сиял нашитый на полу пунктир серебряных пуговиц.

Грустно я засматривался на Инну. Шла она чужим чужая. А одежонка моя была так бедна и скудна рядом с ее, нарядной и яркой, что я устыдился, как мог мечтать о чем-то серьезном между нами. Недостижима. Несовместимое не совместить. Не меньше я страдал и от того, что мне раскрылась человеческая переменчивость. Я замечал и раньше, что люди оборачиваются самым неожиданным образом, но это еще не воспринималось мною, как черта, присущая людям, притом жуткая черта. Я мучительно переживал свое открытие не только потому, что оно касалось моей судьбы и касаться будет, не обещая радости, а прежде всего потому, что оно обнаруживало несовершенство людей (значит, они хуже, чем я думаю о них) и не обещало, что я не натолкнусь в них на другие черты, обрушивающие душу в неприкаянность.

Позже, вспоминая Инну и себя, бредущих сквозь ветровой закат, я отнес свое открытие к бесценно-дорогим: подлинный человек начинается с мгновения, когда его ужаснет людское несовершенство и он станет страдать из-за этого еще мучительней, чем из-за собственной неидеальности.

Ты должен помнить, Марат, котельню возле рудопромывочного ручья. На всем нашем участке не было осветительных лампочек, и лишь возле котельни горела одна. Она висела под эмалированным абажуром с широкущими, как дамская шляпа, полями. Она отбрасывала на мерцающее угольное крошево белесый круг; за краем круга чернота земли казалась черней сапожного вара. Мостик над ручьем, когда по нему ехали или шли, брыкался залитыми смоляной чернотой бревнами. Я попробовал остановить здесь Инну. Сама темень, чтоб обнять и поцеловать. Но Инна рывком отстранилась и, так как я пытался схватить ее за плечо, за локоть, даже за хлястик с четырьмя серебряными пуговицами, побежала. Остановилась только в электрическом кругу. Я не гнался за ней. Она ждала, пока я топал к столбу тяжелым шагом угрюмого мужчины. У Инны (чего я ей подлого сделал?) было мстительное лицо.

— Что ты? — в невольном замешательстве спросил Инну.

— Что да почто?..

Зубатиться с Инной я не собирался. Чем обостренней она злилась, тем настоятельней меня влекло желание испытать ее недавнюю благосклонно-шальную ласковость. Хоть и смущало меня это желание — порочное, — я чувствовал, что его не усовестить: нет на него удержу.

— Инк, объясни все-таки, что с тобой?

— Что есть, то и есть.

— Причину спрашиваю.

— Тебя не касается.

— Чего ж тогда?..

— Вы все дурачье.

— Хорошо, мы — дурачье. Умница, откройся, чем ты голову себе заморочила?

— Ничем.

— А, ты объяснить не можешь.

— Радуйся. Подскакивай до неба.

— Ты всех дурачишь, а у самой малость того... шестеренка за шестеренку.

— Не будешь радоваться?

— Не собираюсь.

— Ты беспрестанно должен радоваться.

— С какой стати?

— Театральную гору забыл?

Я вспомнил, Марат, до кожного ощущения вспомнил, какой фофан был у меня повыше виска от твоего камня, поэтому и ответил с намеком.

Инне примнилось, будто я хотел бы забыть, как она была нежна со мной.

— Правильно говорят девчонки: у мальчишек никакой благодарности.

Ее ладонь накрыла мой подбородок, ноготь большого пальца вонзился в скулу, остальные пальцы смяли щеку.

— Не хватай за лицо!

Инка явно намеренно злила меня, чтобы в ответ на мое возмущение уязвиться и деть волю своему темному настроению.

— Ты голос повышать?! — Ее ладонь ссунулась к моему носу, пальцы как бы начали сгребать в жменю щеку и губы. Я ударил Инку по плечу. Бешено получилось, неуследимо. От боли и неожиданности она перекосилась. Я ощутил себя подлым человеком, хотел зареветь, чтоб она забыла об этом необязательном ударе, но стал падать навзничь, толкнутый ее маленькими, принявшими от мести пикообразную форму кулаками.

Не зря в школе, увлекаясь французской борьбой, я тренировался переворачиваться во время падения на спину. Благодаря этому не расшиб затылок. Когда Инка одолевала бегом черный склон, над гребнем которого выступало коромысло трамвайной мачты, я пожалел, что не учился верткости общения. Сейчас бы я сумел переломить в себе чувство оскорбленности, задержал бы Инку извинительными словами, пусть и нет их в душе. Инка бы покапризничала, поунижала, потом пошла на гору, где укромная ниша, и не было бы у меня тревоги о самоотречении.