[10], она раздавала пакетики с кукурузой, кто получал пакетик, тому внушали не есть кукурузу в сыром виде, а то смерть, но редкие послушались.
И после заезжала в станицу АРА, но теперь с подводы раздавали вареную кукурузу. Та весна осталась в памяти Феди в е с н о й ч е р н о г о м о р а. Палила жара. Сохла на корню зелень. Зима была холодная: до дна промерзали реки. Почти вся рыба позадохнулась подо льдом. Спасался Федя ракушками. Все дно устелено, только успевай нырять. Раскрывал створки ножиком, сушил под солнцем слизистую плоть, находившуюся меж ними, толок ее в ступке, присаливал бурым камнем-лизунцом, но самую малость, чтоб не опиваться и не пухнуть, пек толченку, смоченную водой, на железном листе. Тем в основном и спасался. Если удавалось получить вареную кукурузу, и ее сушил-толок и понемногу смешивал с м у ч и ц е й из плоти ракушек.
За лето ничего не осталось у Феди, кроме пустой завозни. Рубаха и штаны поизорвались, испрели почти на нет. На Илью Пророка, двадцатого августа, притепал к нему ввечеру Каракула. Жил Каракула сам-друг с женой. Правда, у него были родичи в станице, но он с ними неохотно якшался. Таких людей, которые держались в особицу и до того были скупы, что и на день не нанимали батраков, станица не помнила испокон веку. На своих сохлых перевалистых ногах он день-деньской шкандыбал и ползал по огромному огороду, где росли капуста, морковь, репа, брюква, редька, лук с чесноком, петрушка с укропом, мак. А какие тыквы там наливались! Лишь желты шкурой, а так глянешь осенью — хряки, даже хвостики штопором. А какие подсолнухи вызревали! Чтоб поставить на попа семечко между зубами, рот нужно до отказа разинуть. Да грызли-то их Каракула с женой Капой. Всласть лузгают, часами, аж зубы окрасятся в фиолетовый цвет.
Как ни работал Каракула, а угнаться за Капой — кишка тонка. Ломила она работу, потому и говорили, что она вроде ломовой лошади: любую поклажу везет. Утром-вечером одной поливки на ее долю приходилось столько, что у другой руки бы отпали. Достань воду из колодца, с глубины пятнадцати саженей. Бадья трехведерная, цепь полпуда весом. Огуречные и помидорные грядки во дворе, близко, а капуста и остальные овощи за забором, в огороде, — ох далеко таскать воду! Из-за засухи и картошку поливали, а ее у Каракулы — море.
Напрашивался Федя к Каракуле на прополку, на поливку, на пасынкование помидоров, корову пасти брался. О плате ни-ни: что даст, то и ладно, заместо милостыни, ну, ломтик хлебца, картошечку, уполовник простокваши, шарик сушеного творогу, но Каракула отказывал ему. И вдруг сам притопал к Феде, сидевшему на сосновом чурбаке, да еще и сунул на колени синего диагоналя офицерские галифе.
— Срам прикрой, — сказал.
Нет, не обманулся Федя в его сострадании: тих был голос, окутан печалью. Отвык Федя от заботы. Заревел, будто ночью с обрыва пал. Пока Федя не смолк, клонился сосед с боку на бок. Всегда-то качалось таким образом туловище Каракулы, ежели он останавливался. А тут казалось Феде, что Каракулу шатает, потому что он сам боится не вынести и зареветь.
— Дальше-то чё делать будешь? Скоро заморозки накрывать почнут. Топливом ты не запасся. Об чем ином вобче без толку говорить.
— Помирать дальше стану.
— Сколь сдюжил и умирать? Негоже. Тятя небось вернется. Кем он утешится? Должон ты жить. Просись к добрым людям, к тем же к Феоктистовым.
— У них понатыкалось нищеты. К вам бы с тетей Капой?
— Я ведь не из добрых. Об ком бают: за маково зернышко задушится? Бают?
— Ага.
— Правду бают. Коли ко мне напросишься, затемно лягешь, до света подниму.
— Пускай.
— Аркаться не будешь?
— Христом богом клянусь.
— Человек клянется, абы приветили. После забудет до основания. Зло исделает.
— Вперед удавлюсь.
— Привечу, ладно. Уговор: все делаешь за кормежку, одежу, за кров.
— Согласен, дядя Каракула.
— Семен я, Кондратов выродок.
Батрачил Федя на Каракулу пять лет. Отделиться было совестно: благодаря ему на свете остался.. И зачем отделяться-то? Для хозяйственного обзаведения хоть бы курицу с петухом, да козу, да семян на посадку — мешок бы картошки да меру не пшеницы, не ржи, пускай бы ячменя или овса. Купишь?! На какие шиши? Ветер в кармане да вошь на аркане. Неблагодарным не хочется быть, а как подумаешь, что живешь, не зная отрады, и в будущем ничего не ждешь, кроме беспросветности, то и накипает в душе обида: «Доколе в батраках ходить? По летам жених. На вечерки не сбегаешь — не во что обрядиться, рубаха и портки из мешковины, обуться даже опорок нет, цельный год в лаптях».
Была у Фединого отца сестра Палаха. Красотой не вышла. Никто из местных не сватался к ней. Отдали замуж в город, за вдового пимоката. Вместе с мужем Палаха валенки катала, чесанки, белый фетр на бурки. Сызмала ее муж пимокатничал. От кислотных паров чахотка завелась, потому ни на чьей стороне не воевал. Работал до упаду, а богатства не накопил, зато и не исчах от слабогрудия: изводил денежки, менял валеные сапоги на барсучий жир, на сливочное масло, на курдючное сало.
Приехала Палаха свидеться с братниной семьей (про Ермолая узнала от станичника — в Китай утек) — ан ни дома, ни семьи, лишь Федя один, да и того еле узнала, малюткой видела, толстощеким уросом, теперь парень, вытянулся, тощий, одер одром. Вздумала забрать племянника к себе. Он обрадовался, залился слезами, как мальчонка: не чаял он когда-нибудь дальше соседней станицы выбраться, опостылело жить наравне со скотом, скот, он бессловесный, и то его жалко. Потом заплясал Федя: некуда было податься да так боязно, что с ногами совладать не мог при мысли бросить навсегда Варненскую, а тут — спасение, воля.
Но не удалось Палахе забрать Федю. Обольстилась собственным невинным простодушием. Да не таков был Каракула. Добыл из комода амбарную книгу, где вел понедельные записи расходов на Федора Чугунова. Не батраком там значился Федя — приемышем. Обо всем, что пил-ел, что изнашивал и что прикупалось ему, было в амбарной книге. Это ужаснуло Палаху. Еще пуще ужаснуло то, что всему, что съел-износил Федя, назначалась цена, и сводилась она за год, счислялся на деньги урожай за то же время, а подбивка получалась в урон для хозяйства, будто расход на Федю был больше, чем польза от его работы, а значит, ежегодно он оставался в долгу у Каракулы, о чем и свидетельствовали крестики химическим карандашом, которые он выдавливал на листках по требованию хозяина.
Палаха с мужем иногда нанимали пимокатов зимней порой. Брали их на собственный кошт, да еще и хорошо приплачивали. Не поверила она, чтобы в справном хозяинстве: лошадей у Каракулы полна конюшня, пара волов, три коровы-ведерницы, овец и коз столько, что, как придут из табуна, во дворе тесно, а кур, индюшек, гусей, тех и не сочтешь, — работник оставался должен хозяину. Правда, батрачили на него, кроме Феди, мать с дочерью из Златоуста, но ведь основной приток доходов, по практическому разумению Палахи, давало Каракуле полевое и огородное земледелие.
— Не отпустишь мово племяша, — сказала она ему, — через комитет бедноты отберу.
— У меня все по уговору, по бухгалтерии опять же, — спокойно ответил Каракула.
— Эх, горюшко-горе: кому недоля, кому нажива. Комитет бедноты не поможет, отберу через суд.
— Знамо, отсудишь. Вон какая вострая. По человечеству ль будет? Федины косточки давно б ворон обклевал. Я приветил Федю. Возрос он у меня. Отец приемный я Феде. Заместо спасиба...
— Семен Кондратович, не тебе ангелом прикидываться. Лихоманить на беде горемычной ты мастак. Я чуть пробежала по станице — никто про тебя доброго не сказал. Покорпел на тебя племяш. Хватит.
— Расквитается — отпущу. Али выкупай.
— Мою прабабку муж выкупал. Счас тебе не крепостничество.
— Обмолвился, крапива ты подзаборная. Долг погасишь — забирай.
Каракула обзывать Палаху, она — его. Честили друг дружку, да с угрозами подкараулить и укокошить. Договорились в конце концов: Палаха заберет Федю, отдавши за него двенадцать пар черных катанок.
Уезжала Палаха — Федя ревел:
— Вековать мне век в работниках.
По осени Палаха доставила в станицу катанки, увезла Федю.
Перед службой в армии Федя поработал кочегаром на паровозе. Тогда же он женился. Первенькой родилась Вера. Когда Федя вернулся с д е й с т в и т е л ь н о й, она уж лазила на чердак дома по наружной лестнице: на чердаке Палахин муж держал белых голубей.
Работа на паровозе была Феде не по душе: жар, пылюка, да так шумно, что и на отдыхе блазнило, будто грохочет машина, пыхает, свистит, буксует, хрустя песком и визжа колесами по рельсам. После службы он устроился на кирпичный завод, но и там ему не понравилось. Куда он только ни устраивался: на суконную фабрику, на зерновой элеватор, на бойню, в автомобильную мастерскую — отовсюду увольнялся, не находя в новом труде радости. Из-за этого он прослыл в городке летуном. Родные сердились: «Ишь, разборчивый! И чё нюхается? Не носом надо крутить, деньгу заколачивать! Детишек-то намастерил целый рыдван». На укоры, раздражения, ругань твердил одно и то же: «Опостылело». Он старался катать валяные сапоги, но в отличие от Палахи и ее мужа никогда при этом не шутил, не смеялся, не мурлыкал песен. О деревне вспоминал редко, на минуту-другую, однако то, о чем внезапно вспоминал, долго бередило сердце Палахи, а также и маленькой Веры. Он вспоминал о белых ягнятах, прыгавших на завалинке в утреннюю теплынь, о кругленьком голубом чесноке, цветущем на косогорах вместе с козлобородником, о пойме, где скрипят среди мятликов и манника коростели, о празднике троицы, в который его сестрички плели венки из колокольчиков, вьюнка и заячьего горошка, а бабушка и он собирали богородскую траву, чтобы засушить ее на чердаке. В подвыпитье он всякий раз принимался рассказывать о том, как валяются на снежных холмах лошади, отпущенные на тебенёвку[11], и как добрыми глазами любуется на них косячный жеребец, обычно строгий и кусачий.