Макушка лета — страница 41 из 71

— В чем дело? Чем Касьянов воспользовался?

— Историей с литейной машиной... Я выдохся, Инна Андреевна. Взмок немыслимо. Смотрите.

Он провел ладонью по куртке пижамы. Ткань влажно потемнела. Словно сомневаясь в том, что я верю ему, он придавливал пижаму к боку, над коленом, чуть выше щиколотки, и везде она тотчас делалась пугающе влажной.

— Я непростительно задержалась. Нижайше прошу извинить.

— Всколыхнули касьяновскую гнусность. Не выдерживаю... Абракадабра обмана, беспомощности! Иезуиты... Нельзя усвоить... Гипноз? Горько, позорно...

— Я ухожу.

— Инна Андреевна, умоляю: не ищите мер воздействия, какие оборвут мою голодовку. Ценой жизни я разрушу гангстерское гнездовье. Вы после... Вы, убежден, раскусите их. А уж то, как их разделать под орех, вы сумеете сделать блестяще! Не случайно я запросил именно вас. Копайте, Инна Андреевна, смело!

— Борис Владимирович, успокойтесь. Я за жизнь. Вам надо жить. Дочка у вас.

— Она большая. Литейная машина... Запомните, Инна Андреевна: Мезенцев — прозорливец!

Вбежала Оля. Сырые пятна на пижаме ужаснули ее.

ТРЕВОГИ ПАМЯТИ И ЗНОЙ

1

Прозренье страшно. Не думайте, что только я прихожу в состояние отчаяния, едва осознаю пагубность какого-то древнего соотношения людей, кажущегося обязательным, незыблемым, прекрасным.

Моя мать основой человеческого бытия считает дружную семью. Смолоду она не переставала повторять, что счастье царит лишь в семьях, где все прочно спаяны друг с другом.

Когда мама стала догадываться, что Бубнов мне чужд, она, рассказывая о моем отце и о себе, кружила вокруг того, что, не питая к Андрею Савину нежности, упорно культивировала в себе привязанность к нему и мало-помалу полюбила.

Я поддавалась ее влиянию и тоже культивировала в себе чувство привязанности, однако никак не могла одолеть истинного чувства: оно оборачивалось в душе безотрадностью.

И я уехала в Москву. Я, воспринимавшая даже пустяковые неудобства быта, как святотатство по отношению к собственной особе, решилась на скитальчество.

У меня были в столице товарки, они не отказывали мне в ночевках и угощениях, но я старалась не задерживаться у них подолгу: поскорей исчезала куда-нибудь в командировку. Раньше, дома, я раздражалась, если холодильник не был загружен продуктами до отказа. Я устраивала Володьке или матери скандал, обнаружив, что морозилка забита недостаточно плотно. Если мне хотелось сварить домашнюю лапшу, а курицы в морозилке не оказывалось, или же настрогать говядины, а вместо нее находила замороженную свинину, то и это могло взбеленить меня. Ночами, в самую глушь, я просыпалась, мучилась, страдая по забытью, поэтому вставала, позже матери с Бубновым. И всегда, находила на газовой плите черненый ковшик со свежесмолотым кофе. Через минуту раструб ковшика уже окрашивался горячей шоколадно-коричневой пенкой, и я снимала со стола рушник, возникал хрустальный стакан, сквозь грани которого розовела ряженка, подле стакана, отражаясь в его гранях, сливочно золотился швейцарский сыр, положенный на ломтики слегка поджаренного в тостере рижского хлеба. Я доставала из холодильника белую кастрюлю с паровой рыбой. Рыба, это могла быть осетрина, пристипома, исландская треска, сайда, лежала среди зажелившегося навара. Чтобы навар не подтаял, не раскис, я быстро съедала его и приступала к ряженке, не пила ее, не высасывала из стакана, а брала серебряной ложечкой, как брусничное с земляничкой варенье.

Бегство в столицу оказалось бегством от привычек и установлений моего инкубационно удобного, гурмански вкусного существования.

Время от времени я готова была скулить от скудного питания и бесприютности. Не однажды сердце щемила жажда возвращения, но я сдержалась. Настаивать на том, что это было сознательным проявлением воли, не осмелюсь. То было результатом воли чувства. Любовное влечение частенько самоустраняется от власти разума. Точно нейтрино, оно не ведает препятствий. Только разница такова: нейтрино не приносит урона, не знает ни милосердия, ни индивидуализма, ни бесстыдства. Власть моего неприятия, относившегося к Бубнову, я решусь сопоставить лишь с безумием любовного влечения.

И я не вернулась. И теперь, когда я выскочила из «паруса» Ергольских и спускалась по косогору, почему-то вдруг вспомнила, ужаснулась, осознала, до какой прискорбной ущербности довела бы нас семейная спаянность.

Нет, Бубнов и я не грызлись бы, как кошка с собакой. Бубнов уступчив, его мужество настолько покорно, что способно выдержать самую кромешную словесную бурю. Терпимость Бубнова усмиряла бы, совестила меня, но взаимного умиротворения он бы не достиг. Мое отчуждение вызвало бы его отчуждение, так лед образует лед, безумие — сумасшествие. Но, конечно, посторонний наблюдатель восхищался бы нашей семьей. Мама, слушая его, польщенно поддакивала бы: «Дружная, спаянная семья!..» Жека переняла бы практику культивирования привязанности. И пришли бы мы не к добру, а к худу: там, где нет любви, культивируется ненавистничество, кривоверие, ханжество.

Мы страшимся прозрения, а оно ведь спасительно не только для нас самих. Через запоздалый страх за себя и за нас, я одновременно испугалась за Ергольских, особенно за Олю. Если Ергольский голодает во имя справедливости, то согласие с его борьбой, которое выявляет поведение его дочери, не приведет к нравственному падению ни ее, ни отца. Однако я не уверена, что ей ведомы действительные намерения его борьбы. А может, их спаянность есть спаянность бесчестия, основанного на зависимости дочери от отца и на их общем стремлении вернуть благополучие — оно прочно обеспечивалось должностным положением Ергольского.

Моя встревоженная память непрошено отворяла свои тайники. Ее отбор отличался последовательностью и все сильней угнетал настроение. Попытка повернуть течение мысли-чувства к чему-то успокоительному, отвлекающему, беспечальному оказалась беспомощной. Да разве удастся перекрыть русло мысли-чувства тогда, когда твой духовный мир подчинен закону внутреннего самодвижения? И кто из нас не пережил такого состояния, которое сообщилось нам под воздействием взрывного факта и, ускоренное догадкой и болью, очутилось, как спутник в космосе, в свободном полете и будет так совершать независимый путь, покамест не соскользнет к земле, склоненное силой его притяжения?

И просматривала я с высоты прозрения вслед за прежней своей семьей и за Ергольским те семьи, что наблюдала, объединяемые круговой порукой убийственной добропорядочности, прелюбодеяния, кривды, политиканства, наживы, предательской немоты, словоохотливой злонамеренности. А затем, опять же самопроизвольно, мне виделись расчетливая групповщина, союзничество истуканов, клановая спесь, согласие приспособленцев.

И я настроила себя на миссию справедливости, а это значило, что я дала себе обещание выявить, как и какими интересами жили хотя бы последние два-три года Касьянов и Ергольский, на чем они сталкивались, кто их окружал, к чему они стремились и чего достигли и были ли схватки у Ергольского с Готовцевым.

В какой уж раз за это короткое время в Желтых Кувшинках я предостерегала себя от ориентации на друзей молодости. Может статься, что они при всей своей пристойности, милоте и  п е р е д о в и т о с т и  на самом деле обрушивают судьбы тех, кто им почему-либо не угоден, и борются перво-наперво не за технический прогресс, а за технизацию, не за улучшение условий труда рабочего человека, а за улучшение личной начальственной незыблемости.

Я пообещала себе не заробеть, не отделаться молчанием, если в деятельности Касьянова и его соратников раскроются неожиданно страшные черты.

2

Вчера небо как бы стремилось сжечь и вогнать в землю все свое электричество. Сегодня с утра оно было зеркально-серое, казалось энергетически исчерпавшимся, но я обмишулилась или поторопилась придумать его опустошенность.

Выбираясь из оврага, вдруг ощутила огненную наэлектризованность собственного тела и едва остановилась, чтобы взглянуть на холм, обнаружила, что небосклон над домами налился черной синью, которую простегивают зарницы.

Накануне грозы зной по-обычному ужесточался. Наверно, солнце, генерируя электричество, еще и вздувало атмосферную температуру. От булыжника (им была застелена вилючая улица) разило жаром, будто из мартеновской печи.

Мое изнеможение — изнеможение перекаленного организма — походило на истому человека, страдающего бессонницей. Мне захотелось упасть на порфиритовый пол гостиничного вестибюля, чудилось: не прохладой доносит от него, остудой.

Из лифта почему-то дохнуло горячим воздухом, словно горели его стенки со стороны шахты.

К удивлению швейцара, топтавшегося возле дверей ресторана, я отпрянула от лифта. Он заглянул в лифт, никого там не обнаружил, с ненавистью, вызванной непониманием, наблюдал за мной, уныло восходившей по лестнице. Невольная и пытливая ненависть швейцара как бы прояснила мне самое себя. Куда ему понять меня, коль я сама понимаю себя в настоящий момент лишь поверхностно? Я объясняю свое изнеможение предгрозовым перегревом и догадываюсь, что оно отчасти и результат психологического перегрева, возбужденного посещением Ергольских. Однако если не чувство самовосприятия, не интуиция, то хотя бы здравый смысл или воображение должны были бы навести меня на мысль, что всякому тяжкому состоянию предшествует мощно прорастающая в нашу жизнь корневая система причин. Наверняка во мне аукнулось то, что в последнее время меня морочит неукротимое (нет сил отделаться) побуждение осознать, как я могла выйти замуж за Бубнова, да еще и терпеть его возле себя в главные годы молодости. Но этого тоже мало для выяснения моего сегодняшнего состояния, отворившегося ощущением исчерпанности. Изнурительней, пожалуй, то, что я, неотвратимо возвращаясь к этому побуждению, страшусь понять себя  т о г д а ш н ю ю, чтобы не впасть в самоотвращение. Я знаю, что боязнь самоотвращения — одно из самых могущественных чувств человека и человечества. Вполне вероятно, что оно-то и является опорным чувством для продолжения личного и общего существования. Здесь такой случай, когда смысл осознанного равнозначен собственному смертельному приговору.