Тут иные посмякли, а кто помоложе да погорячее — на своём остались: ушли с прииска. И я в том числе. Пришли домой и первым делом про юлю спрашивать стали. Ну, нам и обсказали:
— Это, дескать, царская юля, как, напримерно, у человека на голове плешь, — блестит, а уколупнуть нечего.
Мы видим — верно, вроде того выходит. Всё-таки испировали маленько. «Хоть, — думаем, — спина не так отвечать будет». Того и не смекнули, что брюхо погонит, так за неволю спину подставишь.
Пропились, конечно, до крошки, а кусать всякому надо. Что делать, коли у тебя ни скота, ни живота, а ремесло одно — землю перебуторивать. Мне это смолоду досталось. В наши-то годы я вон там на Гумёшках руду разбирал. Порядок такой был — чуть в какой семье парнишко от земли подымется, так его и гонят на Гумёшки.
— Самое, — сказывают, — ребячье дело камешки разбирать. Заместо игры!
Вот и попал я на эти игрушки. По времени и в гору спустили. Руднишный надзиратель рассудил:
— Подрос парнишко. Пора ему с тачкой побегать.
Счастье моё, что к добрым бергалам попадал. Ни одного не похаю. Жалели нашего брата, молоденьких. Сколь можно, конечно, по тем временам. Колотушки там либо волосянки — это вместо пряников считалось, а под плеть ни разу не подводили. И за то им спасибо.
Ещё подрос — дали кайлу да лом, клинья да молот, долота разные.
— Поиграй-ко, позабавься.
И довольно я позабавился. Медну Хозяйку хоть видеть не довелось, а духу её сладкого нанюхался, наглотался. В Гумёшках-то дух такой был — поначалу будто сластит, а глотнёшь — продыхнуть не можешь. Ну, как от серянки. Там, вишь, серы-то много в руде было. От этого духу да от игрушек у меня нездоровье сделалось. Тут уж покойный отец стал руднишное начальство упрашивать:
— Приставьте вы моего-то парня куда полегче. Вовсе он нездоровый стал. Того и гляди — умрёт, а двадцати трёх ему нету.
С той поры меня по рудникам да приискам и стали гонять.
Тут, дескать, привольно. Дождичком вымочит — солнышком высушит, а солнышка не случится — тоже не развалится.
В наших местах, известно, руду вразнос добывают, сверху берут. Так-то человеку вольготнее, только мне не часто это приходилось. Больше в землю же загоняли. Такая, видно, моя доля пришлась.
— Ты, — говорят, — к этому привычный. На Гумёшках вон сколь глубоко, а здесь что! Самая по тебе работа.
Так я всю жизнь в земле и скрёбся, как крот какой. Ну, в этом деле понимать стал, а больше-то и нет ничего. Вот и думаю: «Некуда мне податься, кроме как в землю».
Только приисковому смотрителю тоже покориться неохота — на старое-то место итти, а в гору и вовсе желанья нет. С молодых лет наигрался там, да гляжу, — и другие из горы повыскакивали. Куда вовсе несвычно лезут, лишь бы не в гору. Вот она какая сладкая была! Никому неохота туда по воле спуститься. Выработка-то сразу убавилась. Зовут туда, заработок обещают получше, а люди в сторону глядят.
Потом один по одному собираться стали на Гумёшки и в гору полезли. Сказывают — еще там хуже стало, потому — вода силу взяла. В откачке-то, видишь, большая остановка случилась, ну, вода и взяла юлю. Только на заработок не жалуются. Против других-то мест вовсе ладно приходится. Иной в кабаке и прихвастнёт. Сыпнет на стойку пятаков да и приговаривает:
— Хоть из мокрого места добыта, а денежки сухонькие да звонкие!
Гумёшки, известно, для барского кармана самым прибыльным местом считались.
Их и старались сохранить. Всяко туда народ заманивали и на плату не скупились.
Ну, я все-таки крепился.
— Нахлебался сладкого. Не пойду в гору, хоть золотом осыпь! Не пойду и не пойду!
И жена меня к этому не понуждала, попутные слова говорила:
— Не ребятишки у нас. Без горы проживем как-нибудь.
Только говорить-то это легко, а как поесть нечего, так всякому невесело станет. Продержал этак-то с месяц, вижу — вовсе туго пришлось: работы никакой, и куска нет. Что делать? Либо поклониться приисковому смотрителю, от которого ушёл, либо — в гору спускаться. Думал-думал, на то решился:
— Пойду в гору.
Тут и навернулся ко мне кособродский один, Максимко Зюзев. Дружок не дружок, а знакомец. Случалось, в одном месте рабатывали. Тоже мужик вовсе возрастной, седой волос пускать стал. Ну, те разговоры, други разговоры, потом он и говорит:
— Давай-ко, Василий, станем на себя стараться. Не вспучишь их — казну-то! А нам, может, фартнёт. Струментишко нехитрый. Не обробим себя — и то не беда. Попытаем, давай!
Понимал я, к чему это гласит. Про меня, вишь, люди-то говорили — этот, дескать, сроду в земле роется, знает, что где положено. То, видно, Зюзева и заохотило со мной искать. Подумал-подумал я да и говорю:
— Ладно, нето. Попытаем, в котором месте наш фарт лежит.
Указал, конечно, местичко, заявку в конторе сделали, стали дудку бить. Песок пошёл подходящий… Вовсе биться можно, даром что в контору за самый пустяк золото сдавали. Только Зюзеву всё мало. Он, вишь, из скоробогатых. Покажи ему место, чтобы сразу разбогатеть. Я ему сперва по совести:
— Это, мол, и есть доброе место. Надо только не всё золото конторе сдавать, а часть купцам. Тогда и вовсе ладно будет.
Зюзев про это и слышать не хочет, — боится. Да ещё дался ему какой-то серебряный олень. Всё меня спрашивает — не видал ли? Он будто ходит близко, видели его люди. Там вот и надо копать, где тот олень ходил. Я уговаривал Максимка не один раз:
— Какой олень по нашим местам? Тут только козлы да сохаты.
Максимко всё-таки мне не верит, думает, — не сказываю. А я всамделе оленя за пустяк считал. На змею, на ту надеялся маленько, на иней тоже. Примечал змеиные гнёзда, места тоже, на коих иней не держится. Это было, а на оленя вовсе не надеялся. На этом мы и разъехались. Максимко своё кричит, я своё. Рассорка вышла. Тут он меня и укорил.
— Мой хлеб ешь!
Я не стерпел, конечно:
— Как твой, коли с утра до ночи в земле колочусь!
Он и давай высчитывать, и всё на кривой аршин. Сколь мы от конторы за золото получили — от половины отпёрся, а сколь мне давал — то вдвое выросло. Плюну., я тут:
— Оставайся, лавка с товаром!
Взял лопату и пошёл, а он кричит, всяко хает моё место:
— Часу не останусь! Кому нужно пустое место!
Тогда я и говорю:
— Коли так, сам тут останусь.
Максимко давай надо мной смеяться:
— Чем ты без меня держаться будешь? Своё-то я сейчас увезу. Других дураков, кои бы тебя кормить стали, не найдёшь. Всем скажу, какое тут богатство. Сиди один на голой дудке.
«Погоди, — думаю, — кошкин сын, докажу я тебе!»
Пришли домой, побегал по своим дружкам, перехватил того-другого, говорю жене:
— Собирайся на прииск. Подымать будешь.
Нонешняя-то старуха у меня другая. Так уж, для домашности её взял, а тогда у меня жена настоящая была. Смолоду женился, вместе горе мыкали. Славная она у меня была и в руднишном деле бывалая.
— Ладно, — отвечает.
Пришли мы к дудке, а Максимко вовсе её оголил. Скажи, жердник был… я же и рубил… Так он и этот жердник уволок. Подивился я, до чего вредный человечишко. Ну, наладил, мало-мало. Стали ковыряться. Промыли — ладно. А Максимко наславил, видно, что пустое место. Оленя своего искать стал! Наше место и обегают. Двоём с женой тут и скрёбся. Нам это на-руку. Да ещё из-за этого Максимка укрепился я — в кабак ни ногой. Покориться-то было неохота, что единого дня не продержусь. И место новенькое нашёл, куда золотишко сдавать.
Орлёным-то, слышь-ко, устребкам, кои тайной продажей промышляли, с опаской сдавать приходилось. Они понимали сорт. Углядят — ладно мужик несёт, сами на то место заявку сделают, либо обрежут со всех сторон, а то и вовсе выживут. Вот я и нашёл нового купца. Шибко он жадный был, а сил настоящих ещё не было. Кабак, конечно, содержал, — тесть у него там сидел, — при доме амбар со всякой мелочью, тут же и мясом торговал и по ярмаркам ездил. Одним словом, свет бы захватил, кабы руки подольше. К этому купцу я и стал понашивать. Он понимал, как золото от припою отличить, а настояще сорт понять где же! Привычку на это надо иметь и глаз не такой. Тут нутряной глаз требуется, который в нутро глядит, а у этого купца верховой глаз — во все стороны. Где такому сорт золота узнать! Да и побаивался он.
— Ты, — говорит, — Василий, не скажи кому, что мне золото сдаёшь. Не привык я к этому. Сибирью такие дела пахнут.
Про то не сказывал, чем барыши пахли, а, видать, неплохо. Разохотило его. Никогда отказы не было, и в цене без большой прижимки, и расчёт без мошенства. Это всё мне подходило, — сдавал ему помаленьку. Так бы, может, мы с женой и вовсе жителями стали, не хуже других век прожили, да тут эта витушка и подвернулась.
Как сейчас помню. Накануне Здвиженья было. Баба кричит мне в дудку:
— Будет тебе, Василий. Праздник, поди-ко, завтра. Прибраться надо. Пойдем домой поскорее.
Песок у меня вовсе крепкий, часто камень. Намахался я и думаю: «Верно, хватит». Размахнулся для последнего разу покрепче, а кайло-то у меня и задержалось, — как под камень попало. Вышатывать стал, — не выходит. Рванул во всю силу на себя, мне в праву ногу и стукнуло, да так, что хоть криком кричи. Как отошла маленько боль, я и полюбопытствовал — «что за камень такой?» Взял в руку. Мать ты моя! Золото! Как вот витушка праздничная, только против хлебной много тяжелее. Сверху вроде завитками вышло, а исподка гладкая, только чутешные опупышки на ней, как рукой оглажены. Сколь его тут?
Про ногу сразу забыл. Кричу: «Подымай, Маринша!» Она, не того слова, вымахнула, а я вовсе как дурак стал. Смеюсь это да давай-ко её обнимать — это жену-то!
Она спрашивает:
— Что ты, Алексеич?
Я тогда и показал:
— Гляди!
— Ну, что? Вижу — камень какой-то…
— Держи!
Она думала — небольшой камешок, не сторожится, а как подал, так у ней рука вниз и поехала. Побелела тут моя Маринушка и, даром что кругом лес, шопотом спросила:
— Неуж золото?
— Оно, — говорю.