Малая Пречистая — страница 17 из 52


До своего родного дома Тарас Анкудинович добрался к вечеру… но уже следующего дня. В лесу, на первом же привале, надумал он, опасаясь, что тот в неволе долгой сдохнет, выпустить поросёнка погулять. И, придерживая его, как начинающего ходить ребёнка, руками под брюшко, выпустил. Но засидевшийся боровок, глотнув свежего воздуху и увидев свет белый, затрясся, задёргался, а затем рванулся вдруг и так сиганул, что Тарас Анкудинович, не обращая внимания на разыгравшуюся вскорости стихию, где на слух, где заприметив как-то в ночном сумраке его матовую спинку, пробегал за ним по тайге до тех пор, пока не загнал его случайно в трясину, откуда сам-то чудом выбрался. И кто знает, кто считал, сколько ещё времени, уже на твёрдом, обсыхая и обхватив голову руками, сидел Тарас Анкудинович и смотрел в упор на злую топь, поминающую поросёнка бубнящими пузырями и болотной вонью, сидел, смотрел и думал:

«Ох уж если бы, зараза, не копыта… если бы не копыта… если бы не копыта, мать твою, а ласты, тварь эта хрен когда бы утонула».

– А ничё, они ещё, родимые, ходют. Вон как они по тропиночке-то вышагивают. На травку иногда помимо заскочут, правда, но ведь этого, парень, не миновать. Нет, никак, брат, не минуешь. Они и в добром-то здоровье нет-нет да и забегут куда не следует. Вон они как, вон они как. Раз, два, раз, два… оп-па! И этого, парень, не избежишь… где упадёшь, дак там и… ох, мать честная! И пошли, и пошли, и так, и эдак, и вот так. А как она петлят, зараза, под ногами быстро, ну прямо вьётся, как змея, – тропинка-то. А ты костыляй давай, рыжий шакалина. Шакал. Шакал? Нет, не шакал. А Чемберлен. Ты у меня Чемберленом будешь. Вон с ту корову вымахать. О-о! Мотоцикал! Иж-Сорок-Девять! Нашла, оказывается, свою блудницу. Ты, Клавдея, пошто себе и ей по боталу-то не привяжешь? Ага. И красота бы: искать друг дружку будет легче. Но, поругайся мне ещё. Ей уж и слова не скажи. Мадам какая, ты смотри-ка. Это давно такой ты стала – цацой? Я же не виноват, что у тебя ноги, как обруч от бочки, не я же их тебе загнул… А у меня они вон как ровненько. Э-э! Любо-дорого. Оп-па! Знал бы где упасть, там бы соломки… Эй, Чемберлен, на что ты тут, а ну, хозяину-то подсоби. С хозяином-то тебе, парень, повезло. Не надо, сам обойдусь, не надо морду мне облизывать… и руки тоже. Вот пыль со штанов языком смахнуть можешь. Когда-то мы союзниками с тобой были, теперь на дружбу не расчитывай… А домики-то пролетают – как на поезде будто еду. Ду-ду-ду, чих-чих-пых. Свой бы как не проскочить в горячке да на другой станции не заночевать бы. Нет, вон он, мой палисадничек, вон он, мой скворешничек. Как телевизорная вышка. Его, наверно, в ясный день в бинокль и с Козьего Пупа видно. Надо Тарасу было бы сказать, чтобы посмотрел как-нибудь, а потом бы написал мне, с кем бы передал ли. Да у них, пожалуй, на всём Козьем Пупу не то что бинокля, но и увеличительного стекла-то не отыш-шэшшь днём с огнём. Они там про него и слыхом-то не слыхивали. Эй, Шакал, или как там тебя! Твой тёзка, Чемберлен-то, тот вроде тоже рыжий был… Свои ворота не узнал?! А ещё собака называется. Я человек – и то мимо своих ворот никогда и ни за что не промажу. Э-эй! Матрёна! Ты это чё, постель уж расправлять?! Матрёна! Эй! Чё, оглохла?! Баба! А?! Чё, на меня уж и взглянуть не хочешь?! Да?! Ка-не-е-ешна-а! Где нам – в лаптях-то да с соплями-то по обшлагам – против вашего. Не чета-а. Принцесса! Ну-у! Где уж мне, мужику-то простецкому, тягаться с вами, только и осталось что тюрю лаптем понужать да на пол не накапать. Думаете: сдох бы уж поскоре – так, наверное. Да как не так-то. Так, кане-е-ешно. Не путался бы, дескать, под ногами. Хлеба бы лишнего у вас не слопал. А я, девка, не из тех. У нас тоже, матушка, гордось своя есь. У нас, у Шелудянкиных, разговор короткий. В ножках у вас, митрофановских, никогда не валялись, в пояс вам не кланялись. День лишний выклянчивать не будем, не надейтесь. У нас, у Шелудянкиных, бабах – и в рыло!

Захар Иванович вошёл в свою ограду, придерживая ворота, пропустил вперёд рыжего кобелька, пнул попавшего под ногу, ощетинившегося на пса Бельмотрона, матюкнув его, и направился к амбару. В амбаре снял с гвоздя старую телогрейку, вышел было, но вернулся и достал с полки кожаную, обшарпанную шапку-ушанку. И шапку, и телогрейку, пройдя в огородник, он бросил в яму, вырытую им для будущего погреба. Затем сходил к бане за лестницей, по которой спустился в яму и сам. Лестницу вытолкнул наверх, но так, чтобы потом, слегка подпрыгнув, её можно было бы достать. Расстелив на глине телогрейку и натянув на голову шапку, Захар Иванович вытянулся в яме, как в могиле, и сложил на груди руки.

– Аминь, Захар Иванович, аминь, батюшка-свет-ясны-очи-трезвая-головушка. Я вас, голуби вы мои, обременять не собираюсь, я у вас, сизые мои, на шее сидеть не стану. Только ведь вы ещё пово-о-оете, ой, без меня ещё напла-а-ачетесь, только вот поздно, миленькие мои, будет, по-о-оздно. Близко будет локо-точек, да не жамкнете… Скажете: это пошто же мы, такие-рассякие, раньше-то не подумали, это пошто же мы по-свински так себя вели-то. А вот. Это вам не Бельмотрон исчезнет из дому, а кормилец. Жаль вот, что не дождался Вовку с армии, не увижу парня, вот чё жаль-то. Ну, тот придёт, тот вам покажет, как отца родного заживо вгонять в могилу.

Захар Иванович огляделся: серое небо, коричневая глина.

– А чё, и ладненько. Широковата только ма-лось. Ну да земелькой закидают, утопчут – и в самую пору. Эх, надо бы было ей сказать, чтобы тумбу не вздумали ставить – здесь вам не клумба, тут вам не место для верстового столба, здесь – могила! Пусь уж Арынина наймут, ему с долгами как-то надо же рассчитываться, пусь уж Арынин выстругает крест мне помудрёнее. Он, гад, об этом только, может быть, и думат, и заготовка уж, наверно, есь – но, лишь бы долг не отдавать. Надо бы было крикнуть и ему. А пятёркой той пусь подавится, ага, или одеколону на неё накупит, нажрётся и сгорит. Ага, сгорит он – продубелый-то, его и в печке не спалишь. А эти… за огурцами в огородник выйдут, а тут вот он – укор в глаза, за бутуном для окрошки выскочут, а тут на тебе – крест и могила, а в могиле кто? – в могиле – мать честная! – собственноручно уничтоженный отец. В баньку отправятся, а тут…

Захар Иванович насторожился: хлопнула в доме дверь. По двору, звякая вёдрами, прошла Матрёна – больше-то некому – она.

– Ой! Ой! Ой! Ой! – заголосил изо всех сил Захар Иванович. – Припёрлась смёртушка! О-ох, подкралась и скрутила!

Матрёна поставила где-то в ограде вёдра – под поток, вероятно, на случай дождя; проворчала что-то. И вскоре снова хлопнула дверь в доме.

– Вот ведь старая колода. Ей даже лень и подойти. Дак это я когда ещё и помирать-то только начинаю! А чё же будет после-то, когда я в самом деле сдохну?! Она, наверно, не потрудится и с койки встать, так и останется лежать, пока сама от грязи да от голоду не околет. Вот, баржа дырявая. Вот, ребята, и жизь у меня. Вот так в петлю надумашь за-лезти, а она тебе ещё и верёвочку подсобит выбрать и место с крюком, где покрепче-то, укажет.

– Кто там всё бродит?! – закричал вдруг Захар Иванович. – Кто там мне помереть спокойно не даёт?! А, это ты, Шакал. Ходи, ходи, тебе можно, тебе дозволено, охраняй труп хозяина, следи, чтоб его раньше времени вороны не склевали. А лучше бы, конечно, сел ты там, парень, с краю поудобнее да показал бы им, как надо Захара Ивановича оплакивать, поскулил бы пожалобней, до-о-олго так, будто бы всю родню свою собачью разом схоронил, чтобы проняло их… чтобы у неё и у Арынина волосы дыбом от стыда и страха встали и никогда б не улеглись. Не хочешь, а? И ты, падла, предатель, хошь и союзник вроде бы по имени-то… Ну дак и хрен с тобой. Хошь загляни сюда, эй, морда рыжая. Нет? Какая сука только ощенилась этой сволочью, ещё брюхатой удавил бы…

– Надо бы было шубу взять, хорошо ещё хошь, что куфайку прихватил. Вот ты холера-то где старая. И тридцать с лишним лет с ней прожил под одною крышей, войны-то ежлив не считать, это кому скажи, дак не поверит. А может, у неё тогда тут был какой-нибудь? Кто только, мужиков-то… Арынин разве что? Он же когда?., в сорок третьем вернулся. Ах ты, скотина. Прелюбодей-то где какой! Надо будет – и на пятёрку эту плюнуть, ведь всё равно же не отдаст – напоить его на свои деньги как-нибудь да повыпытывать. Так, издали будто, прошшупом. А можно и в лоб, чё терять-то: ну и как, мол, парень, а, Матрёна… в смысле этого-то, в смысле сладости… Да это чё я горожу-то! Я же их больше не увижу. Соберутся, собаки, пить будут, переблюются, а может, ещё и пляски при луне устроят тут, на свеженькой могилке. Мин подложить бы… Избу, ли чё ли, запалить сначала, пока не помер окончательно? А-а, не-е-ет, мои друзья-ребята. Вас мне не жалко, Вовка вот вернётся – жить ему негде будет, негде будет парню и приткнуться, некуда парню…

Задремал Захар Иванович.

И вот, значит, идёт он по Шелудянке в новой кепке, а навстречу ему медленно, тяжело передвигается большой-пребольшой боров. На шее у борова сидит Тарас Анкудинович Правощёкин, правит за уши и смотрит в бинокль. Позади Тараса сидит его жена, за женой – зять, а за зятем, на крупе – дочь Тарасова – Любка, с грудным младенцем на коленях.

– С обновою тебя, Захар, – приветствует друга Тарас Анкудинович.

– Да уж чё там, кака уж тут обнова – так, кепка и кепка, – отвечает Захар. – Ерунда. Лишь чтобы плешь где не надуло. А куда это вы направились, семьёй-то всей, куда поехали?

– А ежедневно так, Захар, ежедневно, ты уж не обессудь, уж как привычка. Прогуляешься – и вроде аппетит лучше. А тут ещё Генрих, – похлопал Тарас по боку борова, – всё луну смотреть пошто-то наповадился, как вечер, так за уши от космоса не оттянешь, говорит, что родственники у него там остались.

– Добро, добро, – говорит Захар Иванович, – на чё худое бы вдруг не потянуло, а космос чё, космос-то пусь, как ни крути, осваивать-то один хрен придётся.

Сказал Захар Иванович так и пошёл дальше.

И будто много времени протекло – в ту ли, в другую ли сторону. Мечется Захар Иванович, как угорелый, по Шелудянке, то в один дом забежит, то в другой заглянет – нигде ни души, всё в избах на своих местах, но нет икон и нет людей. И пора будто такая – солнце только что закатилось, птицы умолкли. Слепо. И во всём какой-то страх извечный – не то перед ночью, не то перед днём грядущим, не то вообще – перед жизнью или своей совестью. И Захара Ивановича оторопь берёт. А ночевать где-то же надо. В свой дом идти не может – там отчего-то вовсе жутко находиться – так ему кажется. Зашёл он к Арынину и улёгся на Арынихину постель, на пустую божницу уставившись. И скоро будто бы уснул. Спит будто Захар Иванович, спит – и сквозь сон слышит, в дверь как будто постучали. Поднимается Захар Иванович, открывает дверь настежь. Распахивается та со скрипом, с петель срывается и падает на землю. И уж изба-то будто не арынинская, а заимка чья-то. Среди поля. А вокруг поля густой ельник и смородинник с чёрной, крупной и рясной ягодой. И всё белым-бело от снега. А от крыльца медленно, не оглядываясь, удаляется кто-то. И какая-то неведомая сила тянет Захара Ивановича пойти за уходящим. Нет, говорит Захар Иванович, нет, я не пойду, а сам уж и с крыльца спустился, ступает босыми ногами след в след, смотрит в затылок уходящему и твердит про себя: нет, нет, нет, нет, я не пойду. Хочет остановиться, но не хозяин себе будто. И вроде как три облачка плывут с ним рядом: беспокойство, стыд и ужас. И вцепиться не во что: ни пня, ни тычки. А мальчишка, поляк, оборачивается и говорит: «Идём, папа, идём». Сердце заходится. И ельник близко уж, а в ельнике, на кустиках смородинника, Господи… Сзади за воротник хватает Матрёна Захара Ивановича и кричит ему в самое ухо: «Да не сын, не сын тебе он, дурень!»