убками – шамк, шамк. А в стаканчик-то налито если что-то, так и – Осподи, помилуй – жил бы да жил, кажется… Приятный аппетит – нежёванно летит. Ногой ему, мама, ногой, беззубому-то, туда, в глотку, знай, мама, уминай – не захочет, да съест. Ага, так точно, товарищ сержант! Вроде и редьки-то не ел сегодня. Расскажу вам о Норде-е-ете, как Нордет живёт на све-е-е-ете-е…
И так, что с кепки-восьмиклинки пыль осыпалась, а «штурвал» – до предела туда, до предела обратно, и «трон» – тот: скрип-скруп-скрап.
И, конечно, все лица в окнах левощёкинской средней школы, как по приказу, от доски обратились к улице, а обратитть их опять к доске – задача, педагогически, сложная.
То же самое, разумеется, и не только в школе – и в магазине, и на почте.
И, без сомнения, во всех домах, где к этому времени кто-то ещё оставался.
И только в одном месте Михаил Трофимович прервал свою песню.
– Евсевий!.. Господи, даты ещё живой?! Дау тебя уж лавка дымом вся взялась! Весь Козий Пуп спалишь, колода старая! Да не акай ты, не акай, один же хрен, нихтферштейн! Сиди уж, ладно, мать твою тетёрку, а то доакаешься – с лавки-то шмякнешься!
Возле ворот гаража Михаил Трофимович закончил словами:
– Что за чушь, что за бред! Я не Гётэ, я – Нордет!
И замолчал, затем мотнул головой, стряхнув с кепки остатки пыли, и голову опустил на «штурвал».
Володя остановил трактор, сходил в гараж и вернулся оттуда с мотком алюминиевой проволоки, шестижильной.
Забравшись к грейдеристу на площадку, он опутал его вокруг талии и крепко-накрепко привязал проволокой к спинке кресла.
Михаил Трофимович поднял поникшую голову, разомкнул урюковые веки и, увидев суетившегося возле себя парня, забормотал:
– Мохом обрастёшь, Вальдебар, плесенью, как гнилая картошка, покроешься, а шиш когда дождёшься, чтобы с неба гренки посыпались. С неба одни камни падают, да и то всё почему-то по старухам. Чудо мне показывай, фокусами весели, мать бы его, косматого, а жизни учить меня не надо, хлопец. Сам, кого хочешь, научу. Сапогом в носопатку – и собирай на земле звёзды. А то, что ты делаешь, это правильно. Мастер если и появится, то со стороны Левощёкино, к конторе поднимется, вниз, зараза, глянет, пыль, скажет, столбом стоит? Стоит. Грейдер, мать бы его, лысого, едет? Едет. А Трохымыч попкой на грейдере торчит? А как не торчит – торчит. А грейдер сам по себе разве ходит? Нет, скажет мастер, хоть и пень пнём, грейдер, скажет, не лошадь – сам по себе не ходит. Трактор, значит, впереди шурует. А кто в тракторе? Кто рычагами ловко арбайтен? Ну, не чучело же огородное, хоть и похож, не волк же брянский. Кто, кроме Вальдебара! Он, засранец! Всё, скажет пим этот дырявый, на дистанции у меня полный орднунг. Скажет – и дыркой пятой свись. Аты, Вальдебарушка, мне и руки к штурвалу примотай, как японскому самолётчику. Нордетиха в окно выпялится? Тут уж, парень, и к бабке не ходи – выпялится. Спросит у деток: руки у хозяина на месте? На месте, ответят, по швам, мол, не свисают. Значит, и голова на месте. Выходит, у Нордета полный порядок и на вышке, и вокруг неё. Покрепче, покрепче их, чтобы они из верхонок не выпали. Не бойся, милый, не жалей – затягивай. И ноги… их потуже. А мы к этому привышны. Миру-мир… Концы-то… во-во-во-о-о… понадёжней – чтобы коршун меня с кресла не унёс, чтобы никакой ураган не выдул товарища Нордета из его кабинета… Войне – война-а-а, а Нордету – чан вина-а-а… да поградусней, аж в жилах чтобы загудела-а-а, – уже искажая авторский текст, запел Михаил Трофимович.
Убедившись в надёжности сделанного, Володя спрыгнул с грейдера и сел в трактор. Выжал сцепление, включил передачу.
Дизель: дык-дык-дык, – гусеницы: звяк-звяк-звяк, – а Володя:
– Го-о-оре-го-о-орькое по-о свету шлялолся-а-а… Лепёшка коровья, а не Трохымыч, – потрогал пальцем на лбу самый большой, самый яркий, самый воспалившийся прыщ, затем открыл крышку ящичка с инструментами и, не пугаясь своей любви, посмотрел на фото. И только сияния не было вокруг портрета, но это среди бела дня, а ночью, в темноте – кто знает? – может быть, и засверкал бы.
Опустил Володя крышку, положил руку на рычаг, а взгляд устремил вперёд – туда, где скоро покажутся зелёные наличники и синий палисадник.
А солнце поднималось всё выше и выше, прогревая чистый козьепуповский воздух. Тени от домов, столбов и скворечников, разворачиваясь посолонь, становились короче. Вдоль дороги то там, то здесь расхаживали, переваливаясь с боку на бок, гуси и утки. Купались в земле, вороша её лапами, грязноклювые курицы. Осторожно ступая на листья подорожника и прокрадываясь средь засыхающих стеблей пастушьей сумки, охотились на воробьёв и плишек – местных трясогузок – кошки. На заборах и поленницах – подальше от собак и мальчишек-дрыхли разомлевшие коты, изредка приоткрывая то одну зенку, то другую и скептически поглядывая на охотниц. Чёрный, с обрубленным по самый корень хвостом, пёс, оставшийся позади грейдера, брезгливо стряхивал с себя пыль.
И мимо всего этого в грохоте и полудрёме проезжал Михаил Трофимович, бессменный грейдерист передовой дистанции номер 2.
– А ничё… ещё кому угодну свечку вставлю жаркую, ещё намну бока кому угодно. А мало покажется, так шмякну, что и мамку родную не признает. В детстве, когда конь из сил выбивался, батька на мне борону таскал – и не жаловался. Будь спокоен, хлопец, я месяца два до пенсии уж докатаюсь ка-нибудь, а там… Меня, товарищ следователь, в дураках оставить трудно: где хохол пролез, там кое-кому делать нечего. Правда, один хрен: курица не птица, слово не воробей, а воробей, тот – падла, тот и ходить толком не может – всё-то и прискакивает, будто из земли его зарядом сильным лупит. Вот так вот. Фанеры раздобуду, моторчик у Нордетихи из стиральной машины выдеру, к моторчику пропеллер от вентилятора присобачу – и с аэроплана по воронам буду палить да на ваши головы дриснёй-шрапнелью… – и заёрзал по креслу Михаил Трофимович. – Так точно, товарищ сержант! Кашицу гороховую, начальник, кушать надо, а не хочешь, тогда кушицу покашай… С кашицы вон как летать и подлетать-то тянет…
То умолкал Михаил Трофимович, то возобновлял свой монолог, бурые глазки его, незряче блуждая, то открывались, то пеленались плотно в урюковые веки. И только однажды проснулся он, голову вскинул и уставился на сидящего возле дома на чурке седовласого старика.
– Евсевий! Эй! – заголосил Михаил Трофимович. – Руки не зябнут ещё, нет?
Глухой от старости, от трамвы кривой на правый глаз Правощёкин Евсевий Лукьянович, зная Нордета около тридцати лет и будучи уверенным, что тот, как и всякий раз, когда встречается, ничего путнего, кроме пакости, сказать не может, вместо ответа собрал всё то, что подвернулось в его просторном, разношенном от многолетнего дыхания носу, и вместе с табачными крошками выплюнул в сторону грохочущего грейдера. Плюнул и удовлетворённо улыбнулся в жёлтые, прокуренные усы, не заподозрив даже, что ответ его Нордету залетел в свой же валенок.
– Га-га-га, кхе-кхе. Чуть, небось, не попал, а попал бы, дак с кочки-то твоёй жалезной тебя б, дурака, тут же бы сшибло, и харю-то свою поганую бы после долго отмывал, щанок.
А Михаил Трофимович уже, кемаря, ехал дальше.
Но вот и видны, прямо как на ладони, перила моста, соединившего два берега Пески. И всё ближе и ближе заветные зелёные наличники и синий палисадник.
Володя приоткрыл ящичек, вынул из него фотографию, расправил завернувшиеся концы изоляционной ленты и закрепил снимок на прежнем месте. Губы его, когда он это всё проделывал, двигались, как в молитве, а выражение лица его было таким, что и сомнения не оставалось: дух, витающий в тесной и душной кабине трактора, – дух нарождающегося шедевра. И лично мне нетрудно догадаться, кому он будет посвящён… но тише!
– Как просто: Любочка – Любовь, но как играет в жилах кровь и… и… не первый раз, а вновь и вновь я говорю: это – любовь… я говорю себе: любовь… все говорят: ах и любовь… нюх говорит: ну и лю… э-э… – Володя прикрыл глаза. – Как просто: Любочка, Любовь, но – да-да-да-да в жилах кровь, и в сердце бабочкой любовь… – Володя открыл глаза и посмотрел нежно на портрет. И портрет ему ответил тем же. – То парх, то выпарх вновь и вновь! О, силы необыкновенные, – чуть ли не простонал Володя.
Выскочил на дорогу, прямо, шельмец, перед трактором, коричневый, комолый ещё телёнок и пустился наутёк, подпрыгивая и лягая задорно воздух, выгибая хребёт и пружиня хвост, едва не ломающийся от напряжения.
И знает Володя, сердцем поэта чувствует, что нет ничего предосудительного, непростительного и непонятного нет ничего в поведении этого энергичного мальца. Взял – и не спросил о разрешении – да и вошёл в его пустенькую телячью голову стих, но ведь – Муза, Твоя воля – не может же телёнок при этом схватить карандаш и записать его или встать в позу и промычать: как прекра-а-асен этот мир, по-смотри-ы-ы! Знает поэт об этом со своего человеческого высока, но не судит телёнка строго и говорит, выгибаясь от всепонимания:
– Эх ты, егоза. Козявка козявкой, а туда же, в глубины… Ага, вот и они, милые.
Да, вот и они, желанные наличники и палисадник. С какой истомой порой впиваемся мы глазами в точку на глобусе или на географической карте, в точку, которой помечено то место, где, как нам известно, в данное время находится в неутешной печали без нас наша возлюбленная. Мы в исступлении мечтаем о несбыточном, чтобы точка эта чудом каким-то начала вдруг увеличиваться: вот виден уже и тот дом, вот и окно уж различимо. И стены вдруг для нас становятся прозрачными. И – сердце наше, Боже, успокой – вот тот уголок, где сидит она, вяжет для нас безделицу какую-нибудь, шарфик или варежку, или перечитывает наши письма, а сама при этом, нет-нет да и взглядывая на наш портрет, не успевает смахивать с ресниц набегающие слёзы или, забывшись, размазывает их по лицу. А тут-то! Тут же, а! – вот ведь они: и наличники, и палисад – можно припасть и, если сил не достанет удержаться, облобызать. Даже стёкла окна, за которым покоится её кровать, сотрясаются от проезжающего – так это близко – трактора, играют солнечными бликами и травят своей посвящённостью в такие тайны, какие вам и не снились. И дом-то сам совсем не такой, как все остальные дома в Правощёкино, и в Левощёкино, и во всём мире – магнитный словно. И штакетник – тот уж ровный очень, очень синий. И берёзки в палисаднике, конечно, одушевлённые: и нашёптывают, и наговаривают лирические стихи про бабье лето. А какая девушка сидит под зелёным наличником на коричневой скамеечке. Индийские джинсы. Белые, как молоко, на толстой пробковой подошве и высоком каблуке, босоножки. И красная, как кровь, мохеровая кофточка. И, словно вызов самому небесному куполу, на соломенных кудряшках голубая мохеровая шапочка. И карие глаза. И не так-то просто – два передних, верхних – не на конфетах ли уж извела свои родные? – золотых зуба, гармонирующих с золотой осенью. Улыбка – и зашлись в шелесте жёлтые листья берёзок, и замутился в очах свет. А рядом с девушкой – юноша, и не юноша, а истый дьявол-искуситель. Одна рука его касается индийских джинсов, другая – кофточки мохеровой. И рыжая, как латунный чайник, голова его глаз с девушки не сводит. Так, мельком хоть взгляни, и тебе станет сразу ясно, что власть девушки над искусителем границ не имеет. Стоит ей усмехнуться – смеётся и он, насупится вдруг она – он руки прочь с индийских джинсов и мохеровой кофт