очки. А из открытого окна «Песняры» про вологодский палисад, который никогда в жизни наверное не видели, заливают. И… сентябрь. И… серебряные паутины тёплым сквозняком протягивает в небе. И… томление в воздухе. И…
Так всё это вот и было.
Лязгнул резко шкворень. Смачно ругнулась под ножом грейдера галька.
Шуму случилось сразу много, но грейдерист – тот даже и не проснулся, когда грейдер дёрнуло и повлекло под яр к Песке. Выехал трактор на мост, дал круто влево и, сбив легко перила деревянные, окунулся в воду. Грейдер, естественно, последовал за ним.
Почихал, почихал дизель, захлебнулся и заглох, так что, не дотянув до берега метров десять, трактор остановился.
Распахнув наполовину скрытую под водой дверцу, из кабины выбрался тракторист, спустился в реку, подняв руки, добрёл проворно до суши и канул в прибрежном тальнике.
А вниз по течению уплывали поспешно обломки перил и вспугнутая со дна муть.
Ближе к правому берегу из воды торчала выхлопная труба, над которой ещё курился жиденький дымок, за трубой выглядывала жёлтая крыша кабины, а на середине реки как-то уж совсем нелепо – голова Михаила Трофимовича. От толчка кепка-восьмиклинка съехала на нос, и из-под козырька виднелись только рот и приподнятый над водой подбородок грейдериста.
Михаил Трофимович хоть и не из коренных жителей Козьего Пупа, но за тридцать лет жизни на этом славном острове и он успел заразиться козье-пуповской осторожностью, чем, пожалуй, если только не глубоким, крепким сном, и можно было объяснить то, что голова его долгое время оставалась безмолвной и неподвижной, поневоле напоминая один из сюжетов сказок Пушкина, иллюстрированных рукою мрачного художника-сюрреалиста. И несмотря на нежное тепло сентябрьского дня и ласковое небо, холодом дохнуло от этой картины.
Так всё и было.
Тихо. Стыло. И мокро. Михаил Трофимович поморгал, почувствовал, как ресницы касаются кепочной ткани, и услышал производимый ими при этом шорох. Закрыл глаза – ощутил зрачками веки, открыл – сочится снизу слабый свет. Нет, это не дрыхну. Трохымыч. Да, я-Трохымыч. Раз. Два. Три. Вздох. Выдох. Открыл – закрыл; открыл – закрыл. Вот, мать бы её. Влево, вправо. Влево, вправо. Шестой, шестой, я-девятый. Язык-угу. Зубы-угу. Какие уж тут зубы – щебень… Дёсны – ага… Десна, Десна, я-Днепр… Михаил Трофимович медленно потянул в себя сырой воздух. Чан? Нет, мазурик, не чан. Вином здесь, сволочь, и не пахнет. Не торопись, Нордет, не на дороге в Рай. А если и туда, если даже и в другую сторону, и один хрен не торопись, не сделай так, чтобы люди над тобой потом потешались. Не спеши, подумай как следует на трезвую голову. А была ли она у тебя когда трезвой-то? Бывало. Скворцы, по крайней мере, в чердаке ещё не летают, не шкварбякают, до скворцов немного вроде не хватило. Трофимович осторожно подвигал ушами – умел он это делать – и кожей на темени. Разговору о твоей близкой смерти не было? Не помню. Разве что… да нет, нет – только о пенсии. А какой нынче день? Если это нынче, то – понедельник. Рабочий день?.. Рабочий… да ещё какой. Ты спишь? Трохымыч? Э-э-эй. Нет, не сплю… не сплю, однако. А как заканчивается твой рабочий день, падла? Сегодня грейдерили, значит, как обычно: появляется откуда-то баба, набегают оттуда же детки, сначала орут и ревут, потом отматывают, садят на тележку и увозят. А потом? Потом… потом – потолок и лампочка… Так точно, това… Шить, Трохымыч, попрошу тебя, не забывайся, гад, шалава. Шаг влево, шаг вправо – пуля промеж лопаток – ты уж ходи поаккуратней, падла. Знаю я эти игрушки. Ох, и суки. Не дрожи, не лязгай зубами – щебнем-то – не пёс же шелудивый… Песка, Песка, я-Дунай… Мать честная, убогая, не могу не лязгать, если… Вспоминай, Трохымыч, натужь свои мозги. Если это Рай, то – Господи, прости – пропал бы пропадом такой он. Если это другое место, то уж ладно, хрен с ним, на сковороде пока не жарят вроде… разве что ещё не разогрелась?.. А если это мои щенята со своей старой… мамой… В моём хозяйстве нет такой посудины. А чё им! – может, ушат от Правощёкина Тараса прикатили? Сжал пальцы в злобе Михаил Трофимович. Ага. Сижу? Сижу. Штурвал на месте. Значит, и я на месте. А с грейдером меня даже в тарасовский ушат – в штаны наложишь, но не поместишь. Да и Тарас – скорей пропьёт последнюю рубашку, чем ушат свой кому даст на минуту. Значит, щенят моих ещё не было? Нет, получается. Ноги бы ему выдергать, этому стиходую. И ни туда и ни сюда, ну и привязал, холера, будто кастрировать меня собрался. Ну, а?.. Думай, думай, товарищ Нордет. Не могу думать, товарищ гражданин. Почему, такой-растакой-вот-этакой? Холод собачий потому что. Меня на лесосплаве так не морозили. Мамка, да неужто снова! Окстись, господин Нордетиус. С хрена ли снова. Раз было – и на всю родню хватило. Тогда думай, гамно, если не знаешь, где ты и за что. Там-то ты хоть знал – где… Волга, Волга, я – Козье озеро… О-ох. Михаил Трофимович резко, стараясь при этом не шелохнуться, напрягся. Будь оно, нутро гнилое, проклято. Может, в каком культурном месте – в магазине, может, или у врача? Ещё и осрамишься. У-у-у… и до греха недалеко так. Расслабившись, Трофимович провёл пальцами ног по размякшим, скользким стелькам сапог. От холода ломило голени и быстро выходил из головы хмель. Придумал. Приду-у-умал. И пробовал шевелить бровями и носом, пытаясь сдвинуть с глаз кепку… но безуспешно – что локоть укусить свой – так же. Кепка села крепко, – подумал Михаил Трофимович и добавил мысленно: сучка. Не сучка. Не волнуйся, Трохымыч, хрен с ней, с кепкой. Один же чёрт, сообразим. На кой же тебе тогда эта, на которой ты восьмиклинку свою носишь! Придумал. Шаг влево, шаг вправо – фига вам, товарищи, а не побег. А возьму вот да и крикну. Но помешал ком в горле. И только шёпот:
– Вальдебар, – и лишь едва заметно волны от его морщинистой и инеем будто подёрнутой шеи.
Кричи, Трохымыч. Не сидеть же век тебе в этой лохани. Ты же не водяной царёк и не лягуша. Ты – грейдерист, ядрёна мама. Твоя фотография не сёдня, значит, завтра…
– Володька! – вскричал Трофимович, и понеслось по Песке эхо.
А по берегу, шурша галькой, уже бежали девушка в красной, как кровь, мохеровой кофточке, юноша с рыжей, как латунный чайник, головой, Нордетиха и Нордетята. И совсем скоро ноги их гулко и вразнобой забухали по настилу моста. В щели между брёвнами посыпались под мост и зашлёпали по воде мелкие камешки. «Тятя! Тя-тенька-а!» – кричали Нордетята. Задыхаясь от одышки и перепугу, бормотала что-то Нордетиха. А юноша и девушка бежали молча, только подошвами туфлей и босоножек производя вот так: жич, жич; жач, жач.
Хорошо слышно. Может, так отдаётся? Ну и всё равно, если я и не совсем та-ам, то где-то рядом. Детки мои орут, будто оголодали. Редко, помню, чтобы так-то.
– Михайла-а! – словно освободившись вдруг от затыкавшего рот кляпа, запричитала Нордетиха. – Кто ж тебя так?! Да что ж это за такое-то, Господи! Не одно, так другое! Не в уборную провалится, так доброго человека ни за что и ни про что облает, ещё ли хуже утворит чё. Михайла! Ой, да живой ли он уж, батюшки мои, а?!
Баба… баба моя тут же где-то квохчет. Голосистая какая. Как Геббельс. В жизни бы не подумал, что сифонить так горазда. А что, спрашивается, орёт, будто я от них дальше, чем они от меня?
– Мишенька! Живой ли ты?! Это же я, Скворушка, – Нордетиха твоя!
Совсем очумела. Думает, не видел день, дак и забыть успел её уже. Тебя, лихорадка, и после смерти полгода, наверно, помнить будешь въелась так, что наждаком не сточешь. Ишь ты, пава, вошь ядрёна.
– Узнал я тебя, не вой. Лучше кепку сними с меня, дура, – сказал Михаил Трофимович и, подумав, добавил: – Если слышишь… Видно-нет меня от вас там?
– Слава тебе, Господи… живой, – произнесла Нордетиха и обмякла будто сразу, стала ещё как будто ниже ростом. Засуетилась: – Час, час. А как же, – спохватилась вдруг, – сниму-то я тебе её, Скворешник ты проклятый?!
– А у тебя что, руки за день-то отсохли? Возьми да и сними. Я ж не прошу, ядрёна мама, новую мне сшить. Сама гордая, дак ребятишек – тех заставь…
– А ребятишки как?!
– А ребятишки ка-а-ак! – передразнил жену Михаил Трофимович. – Да мордой об косяк. Ответьте мне тогда: где я, за что и кем сюда посажен?
– Ребятишки, бегите-ка хоть за шестом каким, ли чё ли. Вода-то там как лёд идь, батюшки… Где ты! Здесь, лихорадошный!
– Я и без тебя знаю, что здесь, а где это, твоё здесь?!
– Дак как же это где… Здесь, – не соображая от злости и горя, отвечала Нордетиха. – Ты чё, сам не знаешь, обалдуй?!
– Знал бы, тебя бы, дуру, не спрашивал. Эй, если есть там поумнее кто, объясните мне, пожалуйста, мать вашу, где я, сколько мне ещё сидеть там и за что надо мной, над грейдеристом, учинили надругательство такое?! От холода, сижу, свихнуться можно.
– В речке ты, дядя Миша.
– В какой речке?
– В Песке.
– Ну а в ней-то я с какого это праздника…
– Скоро тебя, дядя Миша, вытащат. Ты только сиди и не волнуйся. Уже побежали, – объяснила девушка, смахивая с соломенных кудряшек голубую мохеровую шапочку. И волосы, естественно, тут же рассыпались по плечам девушки, студентки четвёртого курса Бородавчанского педагогического училища, рассыпались золотыми кольцами по красному мохеру кофты, что было девушке к лицу.
Тоже, видно, умишком-то небольно разжилась. Любка, наверное, тарасовская… поэмовная краля. Учительницей только и работать ей, больше-то ни на что толку не хватит. Сиди, строчит, и не волнуйся. Посмотрел бы я на тебя… Дилерерин, ядрёна пава. Колокольчики уже, как льдиночки, позвякивают об штаны, и руки не освободить. Пьяные они там все, что ли? Витька-то прибежал, есть или нету среди этих?
– Ви-итька!
– Чё-о… хм… т-тят-тенька?
– Почему родитель-то твой в речке?
– Н-не зна-аю, т-тятенька-а.
– А чего ты ревёшь-то, а, как по покойному? Да ты не бойся, не бойся, отец тебя просто так лупить не станет. За что мне тебя лупить? Не знаешь – почему, тогда скажи, кто завёз меня в эту речку, кто это так нещадно выколупился? И где Володька? Помолчи, дура! Рот ей кто-нибудь там запечатай. Пусть мне Витька объяснит.