Малая Пречистая — страница 27 из 52

Всё это так. Всё это вы вообразите запросто. Но стоит вас спросить: кто в этом тереме живёт? – и вы стушуетесь, вы попадёте пальцем в небо. Не стану вас дразнить, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нём родился, вырос, осиротел, женился, овдовел – и вот уже лет двадцать как живёт он в этом доме бобылём.

И вот что ещё можно сказать про Егора:

Многое позабыл Егор напрочь, от многого отказалась его семидесятилетняя, уставшая сама от себя память, но то, что нынче, в эту жаркую пору июньскую, когда запах хвои и черёмухового цвета душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своём дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошёл просыпанный золою снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставили на весёлую проталину пчёл. Одна пчела, ошалевшая, наверное, после долгой зимней спячки, так ли что на неё накатило, залетела в ограду к Егору и ужалила в склизкий нос вечно сонного кобеля Марса. Проснувшись и от боли обезумев, Марс двумя лапами сгрёб с носа занозившуюся жалом и обречённую на смерть виновницу его пробуждения, вмял её в землю, с места взвился и, перемежая жалобный визг редким, отчаянным брёхом, пустился кружить по ограде и совать раненый нос во все щели, то и дело ударяя по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув из-под ладошки поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро же и день рожденья, ёжки-палки», – подумал так, обратился взглядом к Марсу и сказал: «Дикуешь-то пошто, гад!» – сплюнул, развернулся – и скрылся в тёмных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.

В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись – поднялся, долго в постели не валяется: кости этого не терпят, – попил жиденького чайку, размачивая в нём окаменевшие «тульские» пряники, без интересу и бездумно поглазёрствовал в окно на воробьёв, облепивших сухую берёзу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого же зарубить ему на юбилейный ужин – петуха или курицу? Выбор нелёгкий: кобель, петух, курица да мыши в подполье – всё и богатство, а поторопишься – не пожалеть бы как после. «Тебя бы порешить вот, шалопутного, – сказал Егор, зло глядя на млеющего в тенёчке кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. – Дак не китайцы ведь – собачину не жрём, – и добавил, отвернувшись от Марса: – Тебя, дурня чумоломного, и дохлого-то не то что китаец оголодавший, а ворона – и та, наверное, не клюнет, за версту – клюв стиснет – и облетит, побрезгует потому что – и понятно». Хвост Марса в знак полного согласия едва заметно шевельнулся, веко его опять сомкнулось: чё правда, то правда, мол, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайца – про того и толковать тут нечего – он же китаец.

– Пустобрёшина, – сказал Егор. И так ещё сказал он: – Хвост-то оттяпаю, дак поваляться мне здесь… но.

Белый, голенастый петух молча, но яростно разгребал возле козел слежавшиеся опилки – скрёб, скрёб, а после пятился и одним глазом, свесив на бок рыхлый, фиолетовый гребень, внимательно пялился, что там выскреблось; по виду-то – не густо.

А пёстрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья на груди, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.

– Чёрт-те знат её, такую инвалидку, – пробормотал Егор, – зернишком-то тебя как следует если попичкать, дак, может, ещё и нестись, засранка, будешь. Яичко бы, натужилась, к Пасхе-то где одно хошь обронила бы – дак и то много, больше-то жирно будет уж с тебя, такая ты болезная… вон – как поганка… А как опять – вдруг если околешь? До Пасхи-то ещё почти что год… И где его, зернишко-то, достанешь? – пробормотал Егор и махнул рукой на курицу.

Утреннее, но уже палящее нещадно солнце легко пробивалось сквозь голые, редкие жерди, которыми покрыт двор, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и – будто специально – как главное действующее в трагедии лицо – высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный в одну из зим, мясистый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубьями, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но всё-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову не приходило, видно: не обеспокоился, не побежал тут же и не схоронился в лопухах, где его и за сутки было бы не отыскать, заквохтал только, простодырый, червячишку откопав, да так: тихонечко – чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то ещё и с ней делиться надо будет. И вот же как: божок куриный не забил тревоги – забылся, вероятно, там, на насесте в небесах куриных.

Постоял ещё Егор, рассеяв взгляд на петухе и что-то обдумывая трудно, затем подался к поленнице, разглядев там среди хлама, поднял с земли оржавевший в сырости топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюкнувшись на что-то, на кого-то ли, отнёс топор к чурке, на которой колол дрова обычно. Сам сел на чурку, закурил. И дым от него густой, тягучий потянулся в щели промеж жердей.

Докурил до горечи папиросу, до самой гильзы, затоптал её, гильзу, с чурки поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху.

А с тем, с петухом, такое дело вот: и не чает будто, ворошит себе лапами – то той, то другой по очереди, словно заведённый, – опилки, трясёт студенистым гребнем да восхищается жирными находками простодушно – ну и на беду свою.

Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутые в последний момент крылья, зажал, поймав, его под мышкой и направился с ним к месту казни.

Петух вскудахтнул сипло и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса лишился с перепугу.

Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. Вид бестолковый у него – такой: «Пугало, мать твою…» – определил его Егор так.

Курица дёрнулась, выпустила, едва не завалившись на бок, вторую лапу, но глаз не открыла. «Спящая краля, язви бы яё», – буркнул Егор.

Покосился Егор на присмиревшего петуха – и померещилось ему, будто слеза из глаза выкатилась у того. То ли слеза действительно, то ли солнце так в зрачке расширенном сыграло? «Вот, падла», – выругался Егор. Сорвал на ходу сушившуюся на верёвке портянку и обмотал ею птице голову. Колотится куриное сердце, добавь ему чуть мочи – вырвется. Крепче стискивает жертву Егор.

Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал всё ещё на раз. «А тут хошь думай, хошь задумайся», – сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком. Портянка свалилась. Петух – с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, – сорвался с чурки и понёсся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух.

Марс привстал на все четыре лапы, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул.

Курица оставила свой пост и подалась, кандыбая, в дикий бурьян, затянувший завозню.

Измаявшись, запыхавшись, но изловив-таки петуха, распалившийся Егор положил его снова на чурку – и махнул топором изо всех теперь сил: оп-пля!

Голова птицы осталась на чурке, а туловище её взлетело и – случаю, привычке, чуду ли благодаря – уселось на слегу. Из горла полилась на землю струйка крови.

Тут уж и Марс, возбуждённый её запахом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав морду, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб, что опорой под слегою. «Облай, облай, дурья твоя башка, – сказал Егор.-A-то в тайгу-то умахнёт. Ума-то нет, дак тут вот хошь, в ограде, на готовое позарься».

Сказал Егор так, наговорил ещё много худого и про самого Марса и про всю его родню, пошёл после к амбару.

Вернулся оттуда Егор со щербатыми граблями и сдёрнул петуха со слеги, или то, что от него осталось.

Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было, но получил в бок сапогом вовремя, охнул, заскулил и, втиснув хвост под брюхо между лапами, убрался под крыльцо, откуда заискрились дьявольски его растравленные зенки.

«Вот и сиди там, гамнюк, и не высовывайся лучше, если вон топором по рёбрам схлопотать не шибко хочешь… по добру-то по-хорошему», – сказал Егор, подобрал убоину и пошёл с ней в дом.

Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его, выпотрошив, в чугунок, налил воды, бросил соли и поставил чугунок в русскую печь, но растоплять пока её не стал. Подумал: «Потом уж, вечером… недолго». Помыв руки, Егор вытер их об штаны и подошёл к столу.

Сел Егор за стол и снова задумался. А задуматься ему было над чем: там, под столом, за его ножкой, ночевала со вчерашнего бутылка винца «Южное», и винца в бутылке той было на треть, а на треть той трети была муть – осадок хлопьями. Поставил Егор бутылку на стол перед собой, рассеял на ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким вот образом:

– Пензия позавчерась, значит, была, от пензии десять рублёв уже осталось, а два рубля потрачено на это. Еслив я это выпью – ни там и ни сям. Еслив не пить – скиснет совсем % и вовсе выльешь. А за неё ведь деньги плочены. Да и не малые. Хочешь не хочешь, а пить надо. А еслив я это выпью, то ни там и ни сям, а не пить еслив, то скиснет, а уж киснет, дак только вылить, куда его – уксус не потре-блям – не китайцы, а зачем выливать, еслив за неё деньги такие уплочены, а деньги уплочены такие, значит, и пить надо, нечего пялиться на неё за так-то просто, а еслив я эту кислятину выпью, то… – и умолк Егор, уставши размышлять, а минуты через три-четыре остановил на этикетке винной взор – и снова начал:

– …то ни там и ни сям… Пойду-ка лучше я схожу к фашисту, плесну ему с полстаканчишка, проглотит фриц – и заусит его, ну а тогда, быть может, чё-нибудь да и получится? А не получится – а скажет, мол, что занят шибко, распивать ему, мол, некогда, дак и жалеть тут не о чём: один хрен, что самому эту кислятину выпить – ни там и ни сям, что с нацистом разделить.

Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домиком Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за покрашенные, гладко обструганные прежде штакетины палисадника, в окно слепое с улицы уставился и крикнул: