Малая Пречистая — страница 43 из 52

– Смотри. А я своё, поди, поправлю… Нельзя над ём так изгаляться. Сдаст и само, без нашей помочи, испортится… Придётся, значит, одному. Терпеть – надсадно организьму. А я яму, парень, не враг… как сёдни этой вон… Кержачке… Замок, успела, насадила. А всё давление, мол, давление… Ох уж и ушлая же Луша.

Он, дядя Саша, зовёт Лушу, жену свою, Кержачкой. Она и есть кержачка, староверка. Не здешняя – с низовки. Как-то вот занесло её сюда, не знаю. Кажется, тут работала, в сельпо яланском, да и осталась. Или в рыбкоопе. Ездила вместе со своим отцом в ямщину – часто об этом разговор заводит, а стопочку когда выпьет, и расплачется, – как они мёрзли, как их в пути бураном заметало, возле коней лишь и спасались; с дороги трудно было сбиться – по льду Ислени, замёрзнуть – просто. Она его, дядю Сашу: в добром настроении, когда давление у няё не прыгат, – Саней называет, а в худом расположении духа, когда подскакиват, – Гураном. И есть гуран – из Забайкалья. Когда-то, ребёнком, прибыл он сюда со своими родителями, расказаченными и высланными из родного места, с родины. Давно. До войны ещё – когда ссылали. Наших – на Север. Их – в Ялань. Полностью он Александром Андреевичем величается, а она – Гликерией Аристарховной. Так-то их мало называет кто в Ялани. Его – то Арыниным, то Александром, то, как и я вот, дядей Сашей. Её – Арынихой, Лукерьей или, как я вот, тётей Лушей. Живут они мирно, меж собой не ругаются. Нешумно только побранятся изредка да иногда пошутят друг над дружкой, но не сердито. Дядя Саша сухой, поджарый. Тётя Луша говорит про него: выбегался – раз, мол, Гуран-то. Среднего роста. Жилистый. Когда-то чёрноволосый, нынче – как лунь. Был задиристый, рассказывают, теперь – спокойный. Помахал по молодости кулаками Санька, говорил мой отец, как воробей крылышками; в парнях-то дёрзкий был, мол, непомерно, и в каталажку попадал. С большим носом. На семерых рос, а Арынину достался. Так тётя Луша говорит, а я за ней лишь повторяю. Мать моя, если ей приходилось что-нибудь сказать про дяди-Сашин нос, так выражалась: сам, мол, Арынин как Арынин, а нос у него – как собака на берегу. Напоминает. Нос как нос, перечил ей отец, не какая-то, мол, пипка, а мужицкий – соответствует. И с глазами – как махорка. Точно такие же, как та, по цвету. Щурит всегда их, как от дыма. Тётя Луша невысокая. Что вдоль, как говорит дядя Саша, моя Кержачка, мол, что поперёк – как снеговик, с угора тока скатывать, да до угора докати-ка – надорвёшься. Ну не такая уж. С ним, дядей Сашей, по сравнению – конечно. И ещё он говорит, что он весь, не ужимаясь шибко, слободно разместится в Луше десять раз, еслив допустит та, а он её еслив попросит. Оно – похоже. Баба дородная, сказал бы мой отец, не без избытка. У дяди Саши лицо узкое, как рубанок, а у тёти Луши – круглое, как сковородка. Ещё и не седая даже – русая.

В веснушках. Весной и летом. К зиме сходят. Детей у них девять человек. Все уже взрослые, живут не с ними. Работы не стало. Разъехались кто куда. В основном, конечно, в Елисейск, ближайщий к Ялани город. Стариков навещают, не забывают. С их средним, Витькой, я учился в одном классе. Нормальный парень. И все у них ребята ничего. Только, Гошка, старший, непутёвый – болтун, хвастун и пьёт всё подряд, что только в горло можно влить. Ослеп от этого, почти не видит. Лет пять уже с ним не встречался. Может, уже и изменился. С людьми такое происходит. Один из всех, арынинских, он перебрался далеко – живёт в Исленьске. И здесь давно уже он, Гошка, не был. Не интересно тут ему, в деревне – городчанин. Совсем ослепнет, может, привезут. Там, говорят, жена такая – жить со слепцом не станет долго. Шалапутный, говорит про него отец, сам дядя Саша. В деда какого-то из них, мол, из арынинских, – прутом, во хмелю, стегнул по морде жеребца, тот, осерчав, его и затоптал – перед кобылами-то опозорил. Ещё до высылки их дело было. Такой и Гошка вот, и по повадкам, мол, и по обличью – гольный.

Про них, Арыниных, хоть книгу напиши. Кто б только взялся. И я, иду-то вот, как будто пробую. Да тут про каждого, в Ялани. Мне и письмо сестре в Иркутск… не получается составить. Здравствуй, Наталья, мол… А дальше? Открытку только… С Новым годом!.. И то, наскрябаешь пока, вспотеешь. Слова куда только деваются. Вот, говорю-то, они есть. Иду и думаю – словами же. Как будто льются. А на бумагу вызволить попробуешь их – разбегаются, как тараканы, – не поймаешь. Из головы их все как будто кто-то выгонит – пусто в ней станет. Как в анбаре голодным годом, в бескормицу, сказала бы мать.

Тьма редеет. Восток блекнет. Сколько раз уж это наблюдал.

Над Камнем светлая полоска обзначилась, его гребень проявился.

Кемь едва-едва отсвечивает.

Перекат шумит. Громко. Поговорить тут, около него, с кем-то – не удастся. Далеко надо отходить, чтобы не заглушал. Кричать только – сейчас некому. Себе.

Э-э-э-э!

Не перебить. Себя не слышу.

Распустил болотники. Шурша галечником, вошёл в приплёсок. Мордушку вытащил на берег. Вывалил из неё улов: одного ельчика и двух окушков, да небольшая щучка забрела, травянка.

Приманку обновил. Отнёс морду на место, бросил её в воду. Проверил две другие, в тех пусто. Арынин сглазил… со своей луной.

Собрал рыбу в полиэтиленовый пакет. Подался обратно.

Светает. Ялань стала проступать. Как на фотобумаге. Когда бросишь её в проявитель. Пока совсем не проявилась. Только медленнее. И там – на белом, тут – на тёмном, на тёмно-синем – так точнее. Ещё не сером.

Пришёл домой.

Вера ходит по ограде. С подойником в руках.

– Я, – говорит, – так и решила, что ты на рыбалке… Тряпку искала – вымя вытереть корове. Нашла вот. Сама повесила вчерась вон на угол – и потеряла. Ума-то нет совсем, не стало.

– Да какая, – говорю, – рыбалка… Морды проверил.

– А это, чё ли, не рыбалка?

– Луна, – говорю, – полная… Рыба не ловится.

– Чё, от луны?.. Луна-то в небе, не в реке… Ну, я пойду, – говорит Вера, – то ждёт, мычит там… Подою.

Ушла Вера во двор. С коровой, слышу, разговаривает. Как с подружкой.

Я – в дом.

Рыбу выпотрошил, солью её, от чешуи не очищая, просыпал, положил в эмалированную кастрюльку, сунул в холодильник. Среди запасов поместилась.

Плитку электрическую включил. Поставил на неё чайник.

Сел на кухне возле окна.

Всё уже можно разглядеть. Через потёки на стекле. Всю свою ограду вижу. Как в аквариуме. Без подсветки.

Пришла Вера. Молоко стала процеживать.

– Чё-то вдруг сбавила, – говорит. – Сёдни дала всего четыре литра. И обдристалась, вымя ей кое-как отмыла… лежала прямо… Жрут чё ни попадя… В огородах. Городские на своих дачах картошку выкопали, гнилой много набросали… Её и жрут, с неё поносят. Загородить путём не могут – они и лезут. Чё-то ещё и дойки зачерствели, тяну – ей, бедной, как не больно. Трешшина на одной – задеть-то боязно. У тебя, – спрашивает, – вазелину или солидолу нет?.. Хошь ей помазать.

– Есть, – говорю. – Солидол. Надо найти.

– Найди, пожалуста… Помажу завтра.

– Найду, – обещаю.

– Если забудешь, я напомню.

Процедила Вера молоко. Разлила его в две банки – в трёхлитровую и литровую. Подойник помыла. Опрокинула его на шесток.

– Может, тебе оставить больше? – спрашивает. – В банку ещё отлить какую? Или в бидончик… был-то тут где-то… алюминявый.

– Нет, – говорю, – и литры хватит.

– Смотри.

– Я его так ведь только, с чаем. С парного тоже… как корова.

– Ну, я пойду, – говорит Вера, закрыв капроновой крышкой трёхлитровую банку и пряча её в матерчатую сумку. – Вечером придёт Любка. Я не смогу. Надо к Степану… В город поеду на вечёрошнем автобусе.

– Как он? – спрашиваю.

– Да как… Ничё. Под капельницей… Разговари-ват, шумный. Опал в лице. И чё-то шибко. Заметно в теле исхудал. Больше я, обешшат, ни капли в рот, Веруня, не возьму и не попробую, мол, даже… Нао-бешшат он, насулит. Как же – мужик! – да и не выпить. Сам не возьмёт, предложит кто-нибудь – духу не станет отказать… Ещё и Плетиков наушшыват. И Винокуров сомушшат… Когда те с пенсии. Им можно разоряться. Ну, до свиданья. Я пошла. Любка одна там домовничат… Гора посуды – от поминок…

Ушла Вера.

Сижу.

Бабушка умерла её. Настасья. Вот уж жила так уж жила. Плетиков говорит, что сам адмариал Колчак ещё за неё сватался. Придумывает, конечно.

Но что красивая была, это уж точно. В доме у них портреты на стене. Один из них – на нём она, бабка Настасья. Тогда не бабка. Молодая. На Мордюкову похожа. Артистку. В старинном платье. Рядом дед – и тоже видный. Взгляд у него, у деда, только строгий. Это с портрета. Был есаулом. Матери у неё, у Веры, нет давно. В Кеми утонула. С ягодой с Камня шла. Идти до брода поленилась. Какой была она, не помню. Там и её портрет есть. Симпатичная. Глаза только, как вода, прозрачные. Мне такие не нравятся. Но меня никто и не спрашивает – последний в очереди. Отец лежит, не поднимается. От кровоизлияния. Так говорят. Все за ним, и Вера, и дети её, присматривают, ухаживают. Не обижают. Молодцы. И Степан всегда с ним по-хорошему – не злой-то. Злым он, и выпив, не бывает. Не до зла ему теперь – выживет ли? Пусть бы выжил.

Голос у Веры, думаю, похож на Тасин. Грудной. Слышу, становится не по себе. Всё же троюродные сёстры. Были. И есть, наверное. Родство же не распалось. Вера и вовсе уж чудная. Муж напьётся, лежит, она по хозяйству хлопочет. Вера, куда поехала? За сеном. Так а Степан-то? Спит. Пьяный? Пьяной, маленько выпил, для здоровья. Вера, куда ты? За дровами. Ну а Степан? Ночью рыбачил – отдыхат, он же мужик – имет, мол, право. Кто из детей чуть огрызнётся только на отца, когда тот бражничает, урезонит: не смейте голос повышать – не на кого-то ведь, а на отца, мол. И всё: дак он же идь, мужик, устал. А ты, мол, Вера, не устала? Да я-то баба – я двужильная. Чё, мол, не поменяешь, за другого не пойдёшь? Бабу такую оторвут с руками. Да как же можно!.. Он же мне муж, и Богом дан, не в поле найден. Как поменять – не коромысло. Вот уж чудачка так чудачка. В школе училась вроде хорошо.