Малая Пречистая — страница 44 из 52

Умереть бы, и тогда что дождь, что нет его – всё будет ладно. Или неладно одинаково.

Совсем за окном ободняло. Но пасмурно, так и темнит. Светлее, если тучи не разгонит, уж и не станет.

Вороны орут. Оголтело.

А он, Володька, говорил: волоны.

И те насквозь, наверное, промокли. В такой промозглости – иззябли.

Была бы мать жива, сказал бы ей: упроси Бога, пусть бы уж и меня туда забрал – куда-то – никуда. А тут-то чё мне? Одному. Он бы послушался её. Конечно. Если Он есть. Да это вряд ли. Был бы Он, Бог, так рыбнадзор бы так над рыбаками-то не измывался, как говорит Арынин Васька. Рыбачит Васька на Ислени. Без стерляди и осетрины не живёт. А без Бога – наверное. Хотя не знаю. В чужую душу – не карман – не залезешь. Так говорится.

Мама, упроси.

Корова зычно во дворе мычит. Протяжно. На выгул просится.

Сходил, выпустил скотину на улицу.

Пока шли они до ворот, раза два бычка корова стукнула рогами – сына. Такая. Поругал её. А ей-то… и ухом не повела. Тёлка умнее – держится от неё, от матери, на расстоянии.

Пусть кормятся. Не смогут скоро – поляны снегом как завалит. Всю зиму во дворе пробудут, взаперти. Зима-то – год – такая бесконечная. Подумать страшно. Жить устанешь.

Вижу:

Автобус школьный подошёл. Сели в него ребятишки, в школу поехали. В Полоусно.

Вернулся в дом.

Лёг на диван. Накрылся полушубком.

И задремал под ноющее сердце.

2. Полдень

Дождь перестал. Даже не верится. За это время приучил. Долго присутствовал. По траве идёшь, из-под сапог вода жмётся.

Всему есть мера. Определена она была, значит, и этому: с такого дня и по такой, вплоть до минуты. И не вмешаться. Из пушек разве попалить. Как – когда надо – над Москвой-то.

Лить столько суток – истощился. Не удивительно.

Час назад, как град, по крыше вдруг забарабанил. Сеял до этого и припустил. Как через кромку полной тучи. Будто наткнулась та на что-то и накренилась. Сплошной стеной. Отвесно. Как обрушился.

Ни Ялани, ни ельника за ним не стало видно – загородил, как занавеской; рядом поленница – исчезла.

Как кто-то мямлил, мямлил и внезапно закричал. Похоже.

Ливень.

Начал разом, разом же и прекратился – будто умолк. После покрапал ещё редко. Как напоследок – попрощался. Кто затоскует, огорчится? Вряд ли. Ручьи разве – может. Да червяки-то дождевые.

Ещё с потоков шумно побежало. Коротко. Теперь с карниза только плюхает. Капли крупные. Прямо под окнами канавка-сток – в неё. В канавке чёрно-белый галечник. Как новенький. По берегам канавки мурава. Жёлто-зелёная. Стареет – как и люди. Капли, тяжёлые, в канавке будто тонут – на дне незримыми лежат.

Заглядываешь в неё, в канавку, как в детство. Что-то далёкое припоминается. Может, пелёночное. Не конкретно. Как ощущаешь. Чем-то – не умом.

Воздух прояснился. Камень разглядеть можно – до сосны, до лиственницы и до рыжих осыпей на склонах. Густо туман его до этого окутывал – поднялся вверх, на месте рассосался ли – нет и помину; курится жиденько лишь по распадкам – там, где ручьи да мочажины. Зато над Кемью уплотнился – среди тайги её отметил, все кривуны, все извороты. Река красивая, конечно, – завлекает.

Может, на что-то и наткнулась. Туча. Ползти так низко над Яланью. Чего тут только не торчит.

Брусника уродилась. Там, на Камне, говорят, её полно. Дивно, Арынин бы сказал. Крась красет, сказал бы мой отец. Так, дескать, много. Схожу на днях. Если, конечно, распогодится.

Но вот черники нынче не было. Когда цвела, заморозком её крепко прихватило – не завязалась. Ту только свежую поесть. Сахару много надо – на варенье.

Пойду, загадывать не стану, не пойду ли… Пока не знаю. Не худо было бы сходить. Себе на зиму оставить, продать ли кому – купят. И тут кто с пенсии, и в городе, на рынке. Набрать её не каждый может. Кому-то некогда, кому-то не по силам. С этой-то нет особенной мороки. Не земляника, не малина.

Мужик управится. Откатал, на мороз вынес, и ничего с ней не случится. Можно и не откатывать – с сором хранить её, с листом. Не пропадёт. Птички бы только не склевали. Схожу, наверное. Погода бы наладилась. Раньше и мать, и Тася стряпали с брусникой шаньги. Как откусил – и вкус во рту будто возник. С отцом и в этом были мы похожими – нам стряпанину только подавай. Хоть горячую, хоть зачерствевшую. Только что испечённую-то – лучше. Отподавалось. И ему, и мне – по-разному.

Ветер налетает. Давно у нас не появлялся, словно умер. Не отпускал ли кто его сюда. Глухо было. Отец сказал бы: как в котле, стояло – спёрто. Пригибает в логу и без того сникшие за время ненастья конёвник и крапиву. Мнёт волной возле Куртюмки лебеду. Вскинувшись от земли, деревья треплет в палисадниках – срывать с них уже нечего, листва опала, ветвями только поиграть – да долговязые скворечники и шесты антенные раскачивает. Порывами. То стоят спокойно, неподвижно, то вдруг, смотришь, зашатались. Не все одновременно. Только что в Городском краю, заметил, кланялись, тут вот теперь ожили, в Луговом. Дует ветер полосами, разделившись ли на языки, – не одним фронтом. У Чеславлевых, напротив, баня топится – дым над трубой – как будто вымпел. Или как этот… куколь полосатый… Как называется, забыл. Висел такой – где вертолёт садился раньше. Возле Бобровки. На поляне. Метеостанция была при школе – ещё и там такой имелся. Спрошу, кто, может быть, и помнит. Не суббота – не мыться. Марья, наверное, стирает, а потому и истопила – вода горячая нужна ей.

С улицы, хоть и разуваюсь всегда, когда вхожу, на крыльце или в сенях, грязи в избу натаскалось. Там особенно, в прихожей. Как картошку копать начал, так и не прибирался. Не подметал даже. Пыли собралось – под этажеркой, под столом вон – чуть не в палец. Мать бы мне мыть сегодня не позволила – большой, мол, праздник. Отец над этим посмеялся бы: дескать, большой, куда уж больше-то – как День Победы, как Седьмое. Мол, и наскажешь. Мать ему: уж помолчи, побойся Бога. Чё, мол, накажет? И накажет. Мирно, без ругани, конечно.

Воды нагрею и помою. Но не сегодня. Завтра, быть может, соберусь. Когда подсохнет чуть – тогда. Или когда уж подморозит. А то – надолго ли – помоешь. Тут же опять и наберётся.

Пришёл школьный автобус. Оранжевый пазик. Тот же самый – неизменно. На площади перед бывшим, давным-давно уже сгоревшим клубом, развернувшись, остановился – как заучено. Высыпала из автобуса ребятня. В ярких разноцветных куртках. Кто-то с зонтом. Оранжевым, как жарок. Раскрыл его, вспыхнувший, и закрыл тут же, как погасил, – дождя-то нет, так и без надобности. Все там от мала до велика. Среди них и первоклассники. Говорят о чём-то между собой, не говорят ли – в звонкий, хороший день из дома слышу, сегодня – нет. И далеко, и, больше, из-за ветра – стучит, напирая, стеклом в моём окне и чем-то брякает в ограде – заглушает. Направились ребятишки, девчонки и мальчишки, каждый в свои околотки, по-нашему – края. Куда-то группками, куда-то в одиночку. В мой – никого.

Ушёл автобус.

И я подался от окна. Как лист от ветки оторвался.

Понесло меня на кухню.

Стекло надо закрепить. Раздражает. И среди ночи иногда разбудит, как застучит-то. Будто приюта кто-то, запоздалый, просит. С дурной ли вестью. Растревожит. После уснуть не так-то просто. Гвоздик там вбить – всей и работы.

Вобью. Но только не сегодня.

Шарба сварилась. Долго ли ей, минут пятнадцать – и готова. С перцем, с листом лавровым, с луком – запашисто. В ограде был – оттуда чуял. Щучка осталась – угощу Арыниных. Миша Чеславлев сам наловит. Гриша-остяк – тот мясо только ест. Хоть и беззубый, как Арынин. Рыбу ему не надо даром. Когда-то костью рыбьей, в детстве, дескать, подавился – вот с той поры, мол, и не ест. Его дело.

Пообедал. Чаю напился. Голова от него даже замутилась – такого крепкого навёл. Перед глазами мушки побежали.

Отправился убирать во дворе, чтобы проветриться, на свежем воздухе побыть. И во дворе, и в стайках накопилось. Навоз уже неделю не выкидывал, всё ждал погоды.

Сыро. Крыша желобниковая, столетняя, прогнила. Двор-то дед ещё мой строил. По отцу Игнат Павлович Черкашин. Когда это было? В прошлом веке. До войны ещё. В годах двадцатых. Или тридцатых. Перекрыть бы. Нечем. Желобник новый делать? Трудоёмко: пихтач добрый нарубить, привезти его из леса, располовинить да жёлоб в каждой половине вырубить – не шутка. Работы на лето. И надо ли? Если продам-то всех – корову, тёлку и бычка. И двор будет ни к чему. На дрова его распилить – только. А заодно уж с ним и стайки. Гореть будут. И дом, как пуп, торчать останется. О чём печалюсь? О дне-то завтрашнем. Не знаю, что сегодня будет. Мать говорила: смешной человек, за час вперёд не видит, а за год, мол, загадыват. Про отца. А ей отец: дак чё-то думать надо, баба; дескать, не крот, а – человек: вперёд во времени и смотришь. Нет уже. Ни его, человека, ни её. А не хватает.

Вычистил в стайках, выкидал из них во двор. Привычно. И отец так раньше делал. После уж из двора, открыв ворота, перетаскал навоз на пригон вилами; жидкий – лопатой деревянной. Всякий раз так. Как заведено. И дед так же и тем же обходился. Конечно. И прадед. Раз крестьяне. И дальше, в глубину, в корень – до царя Гороха. После меня – некому. Как отсохло. Мало – крестьяне-то, ещё ж и – казаки.

За год гора нагромоздилась на пригоне, чуть не под крышу. Можно кому-нибудь продать. Его, навоз-то. Городские часто спрашивают. На свои дачи, на участки. Удобряют. Не яд, не химия – предпочитают. Правда, подъезд неловкий у меня тут – в гору. Кому надо, подберутся. Кузовом спятиться к забору вон – и набросаешь. Или тележкой. И самому на огород не помешало бы – вверху-то глина. В знойное лето, глызами окаменеет, в неё и ломом не пробьёшься, только отбойным молотком, ну а в дождливое – увязнешь по колено. На сапоги налипнет – ноги не поднимешь. Хоть из сапог вылазь, из глины их не вырвешь. Ладно, успел картошку до ненастья выкопать. Засухо – всё же. А то – как муха бы на тесте – побарахтался.