Малая Пречистая — страница 45 из 52

И вверху был чернозём когда-то. Не меньше метра. Весь его вниз – место неровное, угор – спустили трактористы. Трезвым-то редко кто пахал. Не потому что неумельцы. Мастера. К нам после всех уже, напотчевавшись, заезжали. Тут, на отшибе-то деревни. Пока доберутся. Пахарь – везде же угощают. Не угости – другой раз не поедет. Нынче не так, теперь – за деньги. И не садятся пьяными за трактор. Трактор-то свой, а не колхозный – жалко.

Натаскаю. Не этой осенью. Весной. Сойдёт снег – тогда. До пахоты. А и по снегу – на санках-то. Вози тихонько да вози. Лучше – по насту. Рано планировать, конечно. Так говорится: поживём-увидим, а не увидим, так помрём. Это-то так уж – отсебятина.

Уморился. Стою на пригоне. На вилы оперся. Как Арынин нынче утром. Обо всём об этом думаю. Много кладу им сена на подстилку – об этом тоже. Бычку особенно – изнежил. Вон – не навоз – сплошное сено. Отец бы выругал меня за это – разорительно, не икономно, дескать. И мать бы – та не похвалила. Сам себе теперь хозяин – что хочу, то и ворочу. Шучу, конечно. Пусть поворчали бы, но были б. И без отца, без матери люди живут – неполноценно. Природа так распорядилась – умирают. А молодые-то когда – неправильно… А дети… Лучше не думать. А то до злости добираешься. Не надо. Плохой она советник – злость-то, и сам знаю. Но и без неё совсем – никак, не получается. Живу вот.

Смотрю кругом. Всё примелькалось. С каждым метром, сантиметром, что-то связано – за мою жизнь-то.

Ельник. Поляны. И угоры. Вижу их с детства, сколько себя помню.

Небо сплошь всё ещё серое, без единого просвета. Тучи несутся, одурелые. Когда закончатся? Как никогда. На то похоже.

Лицо и шею освежает воздух. Прохладный, влажный. Разгорячился от работы, уж и вовсе. Как после бани. Куртку снимал, пока не надеваю.

Дело сделал, а радости нет. Не как прежде. То бы пришёл, сказал: Тася, готово. Быстро, сказала бы, управился. Глаза – так только у неё – лучатся весело… Хвалить любила. Тогда и горы бы свернул. Теперь – как обязанность. Без души. Не убирать, скотина тут утонет. Поэтому.

Не моросит.

Ветер. Сиверок. С низовки. Нетерпеливый. Не настойчивый – дохнёт и отступит. И при таком, если не стихнет или не развернётся на девяносто или сто восемьдесят градусов, ночью подстынет. Ну а уж выяснит, тогда и вовсе.

Капусту надо будет всё же вырубить. А то останусь в зиму без капусты. Только скоту скормить её – закоченеет-то. В засол, мороженая, не годится. Сегодня-завтра. Не сегодня. Рано ещё – ещё сентябрь. Сентябирь, говорит Арынин, октябирь, ноябирь – осинь. И не он один, многие так тут произносят. Лёгкий-то заморозок нипочём ей. Как сибирячке. А вдруг да тюкнет? Такой – сразу под десять. Будет без квашеной-то скучно. Привык, что стоит всегда, каждый год, с осени в сенях, в кадке, закисает – нравится. Проходишь мимо, пальцами зацепишь и попробуешь. После, в мороз, уж только сечкой. Сечка там, в кадке, и находится. Извечно.

Перед глазами пробегает разное. Вспыхивает. Что-то задержится. И это:

Много лет назад, такой же вот порой, но в хорошую погоду. Старым бабьим летом. В Аспожинки, как называла ещё это время мать. Надумал отец перебрать одну из стаек, сгнившие брёвна поменять на новые. Чтобы зимой корове в ней не околеть. Даже и брёвна заготовил.

Узнал об этом намерении отца и вызвался ему в помощники свояк его, муж маминой родной сестры, тёти Клавы, Егор Гаврилович Нашивошников.

И их обоих нет уже давно на свете, дяди и тёти. А вспоминается – будто вчера происходило. Словно на днях только расстался с ними. А стосковался так, будто не видел век. На самом деле. Вспомнил сейчас, и сердце защемило.

Пришёл дядя Гоша с фронта без ног. И, как он выражался, сушшэсвовал в последуюшшэй мирной жисти почти неслазно на тележке. Спал только не на ней – на ней подушки не было для этого, мол. Рядом. Как бы когда ни перебрал. В обнимку. Чтобы не укатили сорванцы. Транспорт всегда, дескать, под боком. Только проснулся, мол, и трогай. Куда сам, вредный с похмелья, пожелаешь или душа, в капризах, повелит. Одно сплошэнное удобство. Ни от кого, мол, не зависишь. Как погода. Сам по себе, мол, своеволен.

Приехала с ним с Усть-Кеми, где, поселившись сразу после войны, они жили, и тётя Клава – с сестрицей, дескать, повидаться. Живём, мол, хоть и рядом, а собираемся вместе редко. Так, дескать, повод.

Первый день встречу отмечали. Не засиделись. Спать легли, помню, в полночь. Свет как потух в деревне, так и улеглись. Постоянного тогда ещё не было. Работал дизель. И свет давали только вечером и утром. Если ещё и Винокуров, дизелист, не закуражится. А то бывало и такое. Обидится на жену свою, на тётю Машу, и света всю Ялань лишит. Никак с ним было не управиться – чуваш. Одна у него была, и по сей день остаётся, присказка: не горе-не беда – и хоть тут тресни.

Назавтра мама с тётей Клавой отправились на кемские старицы за голубикой.

Отец и дядя Гоша, как только скрылись за воротами их жёны, опохмелились медовухой и, взяв в руки топоры, начали плотничать. Стук топоров понёсся звонко к ельнику, оттуда – эхом по округе.

Меня, закончившего в том году десятый класс и слонявшегося до призыва в армию без дела, отец заставил натаскать им из ближайщего болота мох.

Быстро подвигалось строительство, спорилось – людьми они, свояки, были мастеровыми.

Перебрали уже, помню, звеньев восемь. Возвысили сруб.

Отец, свесив на стороны ноги, сидел то на южной стенке, то на западной. А дядя Гоша, уцепившись специально для такой работы изготовленным им приспособлением из железных обручей и стальных крючьев, – то на северной, то на восточной. Отец чертил, и оба они ловко пазили и прокладывали мхом.

Принёс я мешок, вывалил из него мох рядом со стройкой, чтобы на солнце просыхал.

На толстой проволоке, протянутой от стенки до стенки, висит, вижу, пятилитровый алюминиевый бидончик. Прикладываются к бидончику плотники то и дело, притягивая его к себе по очереди привязанным к нему шнуром. Переговариваются весело. Отец шутит, дядя Гоша смеётся. Смеялся так он, дядя Гоша: гыть-гыть-гыть! – как будто лошадь подгоняет. Сам после скажет что-нибудь, смеются оба.

Ещё ж погода тут – на заглядение. И есть что выпить. Рыжие рты у них – от медовухи; глаза прищурены – от солнца.

И мне от этого спокойно. Как будто жизни нет конца. Не только жизни, но и осени.

Ушёл я опять за мхом.

Принёс второй мешок. Забросил его строителям на помост – потребовали.

Разговаривают они, слышу, о войне и о Сталине. Всю войну оба прошли, на разных фронтах, есть им что вспомнить и о чём поговорить. Отец был разведчиком, а дядя Гоша – сапёром.

Ушёл я опять, в их разговор особенно-то не вникая, – не интересно было мне тогда. Сейчас послушал бы, да поздно.

Вернулся.

Отец уже не шутит. Взгляд у него суровый. Кепка на затылке – недобрый знак. И Егор Гаврилович уже не смеётся.

Ссорятся. Как два петуха.

Для отца Сталин – Хозяин, при котором не воровали, иВеликийполководец, не лизавший задницу ни Черчиллю, ни Рузвельту, и в кулаке держал партийцев – немаловажно. Для дяди Гоши – кровопивец неуёмный, усатый бусурман и наизлейший во всем человеческом бытовании народогубец беспримерный, какого белый свет ещё не видывал, а русский люд, мол, и подавно.

Ухватил отец в руку клок мха и швырнул им в свояка – последний довод.

Дёрнулся свояк, стараясь увернуться, крючья вырвались из стены. Упал Егор Гаврилович, взорвавшись золотыми брызгами, в кучу свежего коровьего навоза. Лежит лицом в небо, крючьями в навоз воткнувшись. Как бюст. Только кричит, отца снизу не видя: и ты – эй, где ты там?! – и Сталин твой, оба вы, дескать, стоите друг друга, и трибунал об вас, мол, плакал; не подыскать для вас и слов мне подходяшшых, ир-роды!

Отец в ответ: предатель Родины!

Понял я, что им уже сегодня не понадоблюсь. Взял в кладовке винтовку-тозовку, подался на Пятугору. В ельнике рябчиков пострелять – там их полно всегда водилось.

Осень – вернулся уже затемно. До ограды ещё не доходя, слышу, что в доме шумно, как в клубе на какой-нибудь праздник, и только-только что допели песню. На Муромской дороге. Любимую отцовскую. Закончили красиво. На два голоса: высокий и низкий.

Винтовку поставил в кладовку. Вхожу в избу. Вижу:

За столом сидят мама, тётя Клава, отец и дядя Гоша. Отец с мокрыми ещё после бани, зачёсанными назад волосами. Взгляд у него на всех – как на любимых – добрый. Дядя Гоша, тоже помытый и причёсанный, в отцовской белой, праздничной, рубахе и в его же, выходных, штанах. Сидит он, дядя Гоша, на табуретке. Свисают с табуретки до полу у него пустые гачи. Смеётся громко дядя Гоша: гыть-гыть-гыть! – коня казак как будто подгоняет. Мне предложили медовухи – я отказался. Сейчас бы выпил.

Стайку они всё же достроили. Стоит вон, и не покосилась. И мох в пазах – не вытаскали птицы.

Тасе как будто рассказал. Не первый раз. Уже рассказывал. Ну и Володьке. Было бы интересно и ему.

Зябко стало – надел куртку.

И очень горько – отчего-то.

Лампочка во дворе перегорела. Поискал дома – нет. Пошёл к дяде Саше Арынину. Спросить у него в долг сороковку. Туда больше-то и не надо – нитку в иголку там не вдёргивать и книгу не читать. А со скотом и при такой, маломощной, можно управиться. Корову различишь, хоть и Чернуха. По белым пятнам по бокам. Да и глаза – как отражатели.

Вышел из ограды.

На проводах вороны – не порвали бы – навесились. Молчат. Вникают:

Напротив, у Чеславлевых бранятся. Миша кричит на всю Ялань – громкоголосый. В бабушку свою – Марфу Измайловну. Бабушка была, помню, добрая, но, как говорил мой отец, большеротая. Её голосиной, мол, в лесу просеки можно было пробивать, лес бы от грохоту валился; скалы обрушивать. Марью, жену Мишину, не слыхать. Как мышка, обычно попискивает. Ухо устаёт – Марью слушать, говорит Арынин – так перепонка напрягатса. Чуть глуховатый он – ещё поэтому.

Кроет Миша в три короба Марью и родню её заодно – за бестолковость. И себя тоже – за то, что с ними, с Кислерами, породнился – себя уж и того пуще.