Малая Пречистая — страница 48 из 52

Осинником прошёл.

Редколесьем.

Спустился в распадок. Густым пихтачом направился к Межнику.

Промок сразу до нитки. Но не беда: иду – разгорячился. Сапоги не распустил, и в них вода со штанов набежала – отмечаю это – хлюпает.

Охотился здесь раньше. За мелким зверем – белкой, колонком, за горностаем – веверицей, как говорит Арынин. Рысь как-то видел. Не добыл. Выдру выслеживал, да тоже неудачно. Стрелить в неё стрелил, но не попал. В ручей нырнула – и с концами. Хоть и вода прозрачная, но не нашёл. Живёт она здесь, знает, как укрыться. И был в тот раз я без собаки. Может, и попал. Недошеверёдно, как говорил отец. Так и Арынин говорит. Такое слово. Без вреда – значит – без раны. Так, по смыслу-то.

Сопки в папоротнике – коричневые. Не сник папоротник от дождей – топорщится. Как молью валенок, источены сопки барсучьими норами. Полно их здесь. Никто не добывает.

Иду, вспоминаю, как охотился когда-то за ними, за барсуками, дымом выкурить из нор пытался, а на уме мать.

Та так всегда меня учила:

Прежде чем что-то начинать, сын, взяться за какое-нибудь пусть самое маломальское дело, обратись, мол, за благословением к Господу. Или к Богородице – чутка и Та, дескать, до нас. Не принимайся без молитвы ни за что.

А чё молиться, если я в Него не верю? В Бога. И уж подавно – в Богородицу. Вовсе уж непонятно. На всякий случай? Не умею. Лучше уж так – сосредоточиться и взяться. Сам не можешь, Бог тебе не помощник, если и есть – ты кто Ему? Сын или брат? Или знакомый? Как муравьёв нас, миллиарды. Сто-питсот, как говорил сынок. Вовка. Кто как, кто – Володька. Благослови-ка каждого. Немыслимо. Прав был отец: всё бабьи сказки. Никнет ум у старых – поэтому.

Да и начал уже давно, с самого начала. Думать. Плановать.

Перед глазами. Будто кино единственное – повторяют. Другого нет как будто – нечего смотреть.

Рано утром. Двадцать первого марта. Выгребаю из ограды снег. Много за ночь тогда выпало. Устал. Стою с пехтом среди ограды – отдыхаю. Воздух благостный – дышу. Синева тёмная – вглядываюсь. Тася выходит из двора. Говорит: у нас бычок, мол, народился. Мартом его и назовём. Март, Март… Как-то неловко выговаривать?.. Пусть будет Март, раз назвала.

День уже не короткий. Пополам с ночью в сутках. Но и он к концу подходит.

Я в стайке. Закуток для телёнка делаю. Бодать его корова сразу начала. Нельзя их вместе оставлять – забодёт до смерти. Сосать давала бы, забочусь. Тёлку-то выкормили сами – три раза в день ходили к ней с бутылочкой.

Тася заглядывает в стайку и говорит:

Я достирала, мол. Поедем с Вовкой полоскать.

Куда, на Кемь, мол?

На Бобровку. К Кеми от нас дорогу завалило.

Ну, дескать, ладно.

Санки достань нам из-под стрехи.

Утром ещё убрал я их туда – снег мне мешали выгребать.

Достал я им санки. Помог ванну с бельём из бани вынести да на санки её устроить.

Володенька. Стоит, в бурой шубке, с поднятым воротником, шарфом красным обмотанный. Хоть и мороз сбавил. Снег густой валит. Горло застудил он, шарфом поэтому и утеплился. Пошёл бы так, да мать не разрешила. Проболел неделю, дома сидел, по улице соскучился. Глазёнки блестят – улыбается, значит. Папа – говорит мне. Вовка – отвечаю.

Вышли они за ворота. А я – опять в стайку.

Уж и загородку сделал, бычка туда запустил, а их нет.

Дров в избу натаскал. Воды накачал из колонки – в дом, для питья, и для управы – в подсобку.

Беспокойно. Душа не на месте.

Оделся. Вышел за ворота.

Вижу: идёт к нам кто-то. Гриша Мунгалов. Торопится.

Он и привёл меня на место. Под горой сразу, не доходя с полкилометра до Бобровки.

Санки сломанные. Ванна опрокинута. Бельё мёрзлое вывалилось из неё – грудой.

И они лежат друг возле дружки. Снегом уже припорошены. Неестественно.

И шарф… как этот… знак-то восклицательный.

И показалось мне, что закричал я. Закричал, наверное. В сердце. Об этом после уж подумал. Может, и вслух… Да в этом разве дело. Криком, поди, и поперхнулся. Снег-то валил – и снегом, может. Кричал – раз Гриша в руку мне вцепился.

Увидел Гриша из балка. Свет у него не горит. В окно в потёмки пригляделся. Пошёл проверить, убедиться.

Видели и ребятишки – с угора на лыжах катались. Но и им веры не стало: мол, мало лет им – не свидетели.

А он на джипе тут раскатывал. Подальше от Елисейска, от своего дома. От жены. Блядей возил. То ли сам, пьяный, за рулём сидел, то ли одна из девок управляла. После бутылки находили. Из-под шампанского. И коньяка. Наши никто не пьют такого тут. Спирт. Или водку. Ну, редко кто когда – одеколон.

Той же ночью, под утро ли уже, отправил он в Исленьск на своём джипе мужика какого-то, помощника: да, дескать, не было её, его машины, здесь тем вечером. Не было – не было. И докажи-ка, что была. Да кто доказывать-то станет? Суд-то на небе только неумытный. Мать так говорила. Что такое неумытный, не знаю. Скорей всего, что справедливый. Наверное. Так это на небе. Значит – не бывает. Не подкупный.

Потом и Гришу вызывали. А он напился пива в городе, добавил к пиву ещё водки, и его, вместо допроса, определили, тёпленького, в вытрезвитель. Ну и тогда он пьяный, дескать, был, и ничего не мог, мол, видеть. А что и видел – спьяну, мол, приснилось. Пьяница? Пьяница. И веры ему нет. Ну, это мы тут Гришу знаем.

И заключили: лесовоз, дескать. Много их тут ходит. Прицепом зацепил, и сам не заметил, а потому и уехал, не задержавшись.

Но не было в тот промежуток лесовозов. Позже пошли. И сам я видел.

А потом.

Поехал я в город за продуктами – на сороковины. И он, вижу, гуляет с собакой. Там не собака, а телёнок. Большой, гладкий.

Я к нему. Не знаю зачем. В порыве непонятном. Ну, хоть узнать, как это получилось. В глаза ему ли заглянуть. Совсем без злости. Поговорить. Как человеку с человеком.

А он в лохматой лисьей шапке, из-под неё и глаз не разглядеть – как будто спрятал. Но я узнал его – в суде же видел. И он собаку на меня. Приотпускает поводок. Та разорвёт – рычит и скалится. Мне всё равно. То ли дружки его, то ли охрана. Подхватили меня под руки и бросили за сугроб. Пока оттуда выбирался…

А выбрался – меня как будто подменили. Пошёл – не я, не узнаю.

Домой приехал. Трясусь, словно от ознобу. Как во мне кто-то – будто стучится из меня.

Вечером уже. После управы. Ружьё достал. Смазываю. Патроны заряжаю.

Лежит мать на кровати. Больная. Старая. Смотрит на меня долго. Молчит. Потом и говорит:

Не делай этого, Серёжа.

А я: да я за глухарями.

Она:

Богом прошу, не делай этого.

Папка бы, говорю, так это не оставил.

А мать:

И папка бы не сделал, дескать. Он только так ведь, языком болтал, в душе-то верил. Она, наверное, про Бога.

Ружьё убрал, патроны спрятал.

Лёг. Лежу.

Не буду, говорю.

Всего колотит. Сцена, которая произошла между мной и этим в городе, из головы не выходит. Всё повторяется. Один в один, как было. Лечу в сугроб и выбираюсь… И так хочу её, сцену эту, переиначить, и так-не получается. Только убить-чтобы исправить. Убить себя или того. Так не оставить, понимаю.

Мать через какое-то время – слышит, что я не сплю, ворочаюсь, – и говорит:

Не делай этого, Серёженька. Пообещай. Дай мне спокойно умереть… Оставь Тому, Кто всё управит.

Ладно, не буду, говорю…

Сам не управишь – не управит, – это не ей уже, а про себя я.

И умерла она через неделю.

И снег лежит пока, не стал я это делать. Не почему-то – не обдумывал. Причины не было особенной, чтобы сказал я: вот поэтому. Не знаю. Следы остались бы, и пусть. Это меня не волновало. Не до чего – лишь бы исполнить. Ходил, как во сне, как одержимый ли, твердил: снег вот сойдёт когда-тогда… Себя как будто успокаивал – что не сейчас, не в это вот мгновение, – сердце-то требовало, ждало. Так иногда бывает – неотвязно. Ничто бы меня не остановило, снег уж и вовсе. Когда я такой, удержать меня трудно. Черкашинский. Мать это знала. И человека застрелить так просто – нет, но тут-то… надо. А снег мешал сойтись безлюдно; по снегу встречи ограничены. Может, поэтому. Ещё поминки… Сначала девять, после сорок дней. И получилось так – не совместить. Только что – эти, после – матери. Но в голове и в сердце уже начал – в них совместилось. Начал тогда. Проделывал до мелочи. И как иду, и как прицеливаюсь. Всё это видел-перевидел. Как мушка зудит по лицу, в лоб ненавистный утыкается. Пальцем собачку ощущаю – и та податлива. И всякий раз, когда ни надавил бы, – не изменяет. Но представляю лишь – душе не легче. Будто спеленали её против воли туго-натуго – освободиться хочет, рвётся. Всё из сугроба выбираюсь… Туда-пустой, оттуда – с ненавистью. Не взять за шиворот себя – не вытряхнуть. Вот и сейчас – как переполнен. А с этим быть… Залей уши свинцом, глаза залепи себе чем-нибудь, ну и ходи всегда и всюду… так же, наверное, невыносимо. Ну, я не знаю.

Вот и молиться мне зачем? Давно уж начал… Да и не верю-то я если. В человека – конечно. В Бога – смешно. Сосредоточился. И натянулся – как струна. Задень сейчас меня – порвусь. Рядом кто – всех пересеку. И не ослаб за это время.

Но было как-то со мной странное. Случилось.

Отслужил в погранвойсках. Дембельнулся. Стал с Тасей дружить. Понравилась. Уходил в армию, она была ещё, как мне казалось, маленькой. Вернулся – вижу. В школе тогда ещё училась, в десятом классе. Красивая. Брови у неё такие – чёткие. Ни у одной подобных не видел. И ресницы – упругие – веками помню – касалась. И сейчас… И взгляд – особенно когда… с такой беспомощностью, хочется прижать. Хоть плачь. Не плачу – утомился. Подарок, думаю, ей к свадьбе сделаю – добуду соболей на шапку. Свадьбу решили через год сыграть – школу-то надо было ей закончить. Пошёл в тайгу. В январе. Шестого. В мой день рождения. Мать говорила всё: в Сочельник. Ты у меня родился, мол, в Рождественский Сочельник. Ну и запомнил. Далеко забрёл. Метель началась. С сопки покатился – сломал обе лыжи об валёжину – споткнулся. Не бросил лыжи – из-за камуса. Думаю, на другие после натяну. Несу по лыжине под мышкой. Устал так, что в глазах темнеть стало. Потемнело. Ещё – голодный – подвело живот. Повалился прямо в снег. Набрал в рот снегу. Во рту его таю. Лежу. И видится мне вроде, вроде и глаз не закрывал. Как наяву. Дом изнутри. Чей-то. Стена горит. Огонь подбирается к божнице. А на божнице одна-единственная икона. Богородица с Ребёнком. И смотрят Оба на меня – как будто с просьбой. Пламя уже лизать икону принимается. А я стою, смотрю, но ничего не делаю. Как столб. И тут вдруг кто-то… и не с иконы, а со стороны, над моей головой будто… громко мне говорит… голос отца, тогда уже покойного, мне было трудно не узнать: «И ты потерпишь?» Кинулся я снимать икону с божницы и опалился об огонь… Тут и проснулся. Снял рукавицы. Смотрю: ожоги будто на руках – чуть обморозил, и пальцы светятся – как свечки. А если бы не проснулся, не было бы меня уже в живых – и не заметил, как замёрз бы. Оно и к лучшему бы, может… А то иду вот.