Но я поклялся. Тасе. Не кому-то. Пообещал. Тот, мол, за вашу смерть ответит. Но не тогда, возле Бобровки. Не на поминках. После того, как из сугроба выбрался впервые. Потом уж только повторял. Ну и сейчас вот.
Иду распадком. Рябчики с земли шумно вспархивают – костянкой кормятся. Одни взлетают, другие убегают по траве. Как серенькие курицы. На них не отвлекаюсь.
Я смотрю в темноту. Я вижу огни…
Песня поётся. Вполголоса. У Миши и Марьи Чеславлевых сын есть. Андрюха. Служит сейчас. На флоте. Когда в школе ещё учился, выставлял он летом в открытое окно магнитофон и включал его на полную обычно громкость. Песню эту там и слышал я. Нравится. Как про меня. Сейчас всплыла вдруг. Со словами.
В сопку поднялся. Прошёл ещё немного. Остановился.
Тут и поедет он. Другого пути нет.
Выскорь. Под ней сухо. И до дороги близко – метров десять.
Нигде ни звука. Замерло.
Лёг под выскорь.
Как пойдёт машина, услышу. Не беспокоюсь. Ну, по другому разве поводу. Не вдумываюсь. Будто не я. Кто-то.
Выяснило. Ни тучи. Ни облака.
И ветра нет – деревья не качаются.
Вспоминается разное. Мать почему-то больше. И отец. Всё с разговорами. Как пчёлы в улье – в голове-то.
Говорит, помню, она, мать, ему, отцу, как-то:
Ноги – вера; тулово – надежда; голова – любовь. Первые двое без третьей не живут. Хоть все богатства на земле собери, а любви иметь не будешь, толку тебе никакого? И врага надо любить.
А он ей:
Да уж конечно! Ачё ж мы немцев колошматили?! Враги ведь тоже. Ещё какие. Вроде и ты была согласна. Надо уж было бы им и Москву тогда отдать. Столицу нашу. Дескать, живите, наслаждайтесь. Ещё в Сибирь бы их пусти. Мы вас, мол, шибко обожам. Счас и в Ялани бы они хозяйничали. А ты бы кашу им варила. Чё они любят-то – сосиски? И их готовить приловчилась бы. А откажись, дак расстреляли бы. Те церемониться не стали бы – не мы – миндальничаем.
Она, мать, в ответ:
Ну, тут другое.
Отец:
Да всё оно одно. Тебя по морде кто-то лупит, а ты: большое, мол, спасибо, дайте ещё, мне, дескать, мало. Уж и наскажешь. Чудно как-то, если по-твоему-то. Нас бы уже не было, с твоими сказками. Или батрачили бы на кого-то… с таким подходом ко всему. Нельзя так, баба. Тут не любовь уже, а блажь.
А мать ему:
Тебе и блажь – ты Бога-то не любишь.
А ей отец:
Ага! А как Его буду любить? Я никогда Его не видел. И не увижу, если нет-то… Если не видел, как лю-бить-то?
А мать ему:
Увидишь, Паша. Ты нас-то видишь, да не любишь, если уж Бога, всех и вся создавшего, не любишь.
Отец:
Ну, ты уж дуру не гони. Говори, да не заговаривайся. А то язык-то без костей, дак и молотишь.
Глухарь прилетел. Сел рядом на молодую лиственницу, начал листву щипать. Ещё зелёная, не пожелтела.
Перестал я охотиться. Скрал однажды лосиху с тогушем. В мелком, густом осинничке – спасались от метели. Тогуша наповал. Подошёл к ним. Лосиха лежит, голову приподняла, смотрит – не на меня, на телёнка – плачет. Слёзы – как капли с крыши – видел-то сегодня. После ружьё забросил на полати. Куриц – и тех уж мать рубила. Рыбу ловлю ещё. Но тоже жалко. Было бы заработать где, не стал бы. Наверное. Хотя и нравится. Пока. Про многое на речке забываешь. Не замечаешь, как и день проходит. Ну и… собачку реже нажимал… не так отчаянно.
И глухарём любуюсь только – раньше бы тут же его снял. Даже инстинкт не просыпается.
И всё поётся:
Я вижу огни. Вижу пламя костров. Это значит, что здесь скрывается зверь…
Не вслух теперь, даже не шёпотом.
Никакие отвяжется. Не в голове. В голове – о другом – и тоже беспрестанно. На языке. Ни сплюнуть, ни спихнуть.
Слышу вой под собой. Вижу слёзы в глазах. Это значит, что зверь почувствовал страх…
Как оскомина.
Гудит машина. Надсадно. В Попов лог поднимается. Долго. Дорога грязная. Глинистая.
Ездит он раз в неделю туда, на деляну, рабочих своих проверяет и привозит им курева да продуктов – выведал. Рубят лес на Медовом. Большое Сосново и Малое Сосново уже вычистили. А он в Китай кругляк толкает. Но не поэтому, конечно… Мне из сугроба надо выбраться спокойным. Собой – не кем-то… Одному. И обещал-то… Вот и исполню.
Встал. За выскорью. Зарядил ружьё. В левый ствол с пулей патрон вставил, в правый – с дробью.
Сердце своё слышу – как не своё – чьё-то. В такт песне:
Я смотрю в темноту…
Сбивается. Или оно, сердце, или язык. Пресное на нём что-то… прикусил сильно. А то, раз сердце-то, колотится. Как мать говорила-до Кого-то. Само по себе – конечно. До кого уж… Кровь гоняет – всего-то. Стреляю с правого плеча – не помешает.
Дорога близко тут подходит. Промахнуться трудно. Сейчас – невозможно.
Поворачивает машина. Лужа. Колеи глубокие. Машине надо объезжать. С другой стороны пень. Только ко мне чуть не вплотную, не иначе. Был я здесь много раз, обследовал. И места лучше не нашёл. И выскорь эта – ель для меня упала будто, чтобы укрыться мне за корневищем. Может, и есть Он, Бог, раз так устроил.
А если есть, так подсоби… Быть переполненным устал я. Чем бы своим, а то чужим-то.
Солнце за спиной. Отражается в лобовом стекле машины. Ничего за ним не разгляжу – ослепило.
И он меня не видит из кабины – из-за прямого солнца. Полагаю.
Навёл ружьё, держу на уровне.
Стала машина лужу объезжать, сползло солнце со стекла.
И я – себя как будто не признал, кого другого ли – опешил.
Сидит за рулём мальчишка, лет десяти или двенадцати. Правит. Тянет шею. На дорогу. Неопытный. А сам он, этот, тот, кто мне нужен, спит, склонив на грудь голову, на пассажирском кресле. И темя лысое – как зеркальце.
Палец у меня на собачке – не убираю. Перевёл ствол, налепил мушку на темя. Не дрожит – как присохла. И мысль – как спица тонкая – насквозь пронзила. От уха в ухо. Будто оглох. Мысль – не словами. Чем-то. Как будто всплыло что-то – образ чей-то…
Кто-то сказал в суде, вдруг вспомнил. Есть сыну этого… Глухонемой. Чем-то больной ещё. Неизлечимо.
Или привиделось?
Вниз опустил стволы.
Проехала машина. Скоро, не скоро ли – не знаю. Скрылась за поворотом. Не слышу, как гудит. Слышу только песню:
Я смотрю в темноту… Сам пою, другой ли кто-то.
Повесил ружьё на плечо. Не чувствую.
Трясёт всего – от чего-то.
Сел на упавшую ель. Посидел сколько-то. Долго, наверное.
Как улетел глухарь, не заметил. Глянул – нет его на лиственнице.
Пошёл. В сторону дома.
Солнце в глаза. Не отражённое. Давно его не видел – настоящее. В душу как будто проникает – так стосковался. Оказывается.
Иду и обмираю: одно мгновение, и после пропасть. Палец согнуть пытаюсь – подчинился. Один, два, три, четыре раза – сколько хочешь. Теперь уж поздно.
Повторяю про себя слово: «убить», «убить». Смысла его не понимаю. Как будто произносит его человек, который вселился в меня в тот день, в сугробе, на иностранном языке. С утра до вечера произносил, вот уж полгода… С вечера до утра. Ну не на самом деле так, а так мне кажется.
Бобровку по бревну стал переходить. Смотрю в плёс. Вода в нём после дождей мутная. Ни харьюзов, ни гольянов не видно. Снял с плеча ружьё. Бросил его в плёс. Потом – патроны. Булькнули.
Не охочусь – не понадобятся.
Заилит.
Тем же путём прошёл обратно – лесом. Не по дороге.
Ельник миновал. Краем его направился.
К кладбищу.
И тут её, рябины, много. Тут и черёмухи полно.
Постоял на могиле отца и матери. Они рядом. Лежат тихо. Теснятся. Сколько бы их о чём тут ни спрашивал, не было так, чтобы ответили. Помалкивают. Будто сговорились.
Может, не слышу.
Шиповник молодой нарос в оградке. Прийти как-нибудь, вырезать. Завтра. До снега сделать надо будет. Обязательно.
Недалеко от них – Тася.
И сын.
Здесь – близко. Несколько шагов. Как там – не знаю. В одной землице – значит – плотно.
У родителей стоял нормально. Тут вдруг ноги подкосились.
Лежу между. Руками на ту и на другую. В горсти их будто ухватил. Уже не выпущу.
Листья на земле палые. Пахнут. Не убирал я их – из-за дождей. Не отговорка.
Глина. Мягкая. Меж пальцев.
Глаз чем-то колет. Хвоинкой, может быть, кедровой. Кедр – с него упала. Может. Не как ресницей. Остро. Не выколет.
Семь лет тебе исполнилось сегодня. Сын. Ты и сегодня не приехал. Встречал… Не вышел из автобуса. Сапожки кирзовые – вырос бы из них уж. Дёгтем их смазал – стоят… Если воскреснем все… как мать-то говорила… тебе сгодятся.
Тася, родимая, моя слезиночка, моя росиночка, не получилось. И не смогу уже теперь. Если бы сразу…
И хорошо, Серёжа, хорошо. Белка когтями так процокала по кедру – и послышалось. Пришёл сюда уж чуть оглохшим.
Кровь во мне стынет – стосковался.
Белка в ответ мне:
Не тоскуй.
Я ей: да как не тосковать-то!
Шуршит в кроне.
Поднялся.
Посмотрел на своё место – пустует.
Он, сын наш, будет между нами.
Сын, сын, сын – твержу – есть, значит. Произнести: был – язык не справляется. Как «убить», смысл не теряет.
Сын, сын, сын… что это слово значит, знаю.
Пошёл с кладбища.
Не тяжело на душе – неожиданно. Давно так не было.
Человек, который вселился в меня в сугробе, будто остался там, у выскори. Ну, так мне кажется. Больше меня он будто весил. Чуть не лечу – освободился.
Свечерело. В избах яланских засветились окна. Разбросанно. Село большое было – разорилось. Теперь – страшно.
Дым. Не из огородов – сыро, не жгут ботву ещё, – а из печей. Прямой – без ветра-то. Об небо плющится. Внизу серый, в небе – золотой.
Фонарь на столбе перед домом. Не болтается.
Загря арынинский под фонарём – хвостом виляет.
Стоит в свете фонаря Любка, Верина дочь. За-грю треплет по загривку. Разговаривает с ним о чём-то – знакомые. Девчонки Загре нравятся. Мальчишки – меньше. Пакость устроить могут те – мальчишки. Ожидать от них можно всякого. Опыт.