Все вышло так же просто и было столь же колдовским, как лошади, коровы и заколотая свинья. Когда они лежала за балками на сеновале и снаружи раздавался стук тяжелых башмаков, у Гомо, пока этот стук приближался по каменистой тропе, прогромыхивал мимо и затихал вдали, кровь приливала к сердцу; а Гриджия, казалось, уже с третьего шага распознавала, к ним ли движутся башмаки или нет. И она знала колдовские слова. Например, говорила "подбрудок", или "виски" вместо "волосы". "Исподница" означало — "рубашка". "Вишь какой тороватый, — удивлялась она, сама придя полусонная. — А я привалилась малость, да и заспала". Когда он однажды пригрозил ей, что больше не придет, она засмеялась: "Уж как–нибудь заманю!" — и он не то испугался, не то обрадовался, а она, видно, это подметила, потому что спросила: "Жалковать стал, да? Здорово жалковать–то стал?" Все эти слова были под стать узорам на их фартуках и платках или цветным каемкам на подолах, — немного уже приладившиеся к современности, благо проделали долгий путь, но все–таки остававшиеся таинственными пришельцами. Они так и сыпались с ее губ, и, целуя эти губы, он тщетно пытался разобраться, любит ли он эту женщину, или просто ему явлено чудо и Гриджия всего лишь частица ниспосланного ему озарения, отныне и навеки связавшего его с той, истинно любимой. Однажды Гриджия сказала ему прямо в лоб: "А мысли–то у тебя про другое, оно по глазам видать", — и, когда он наспех сочинил отговорку, снисходительно отмахнулась: "Ах, это только скюз". Он спросил, что это еще такое, но она объяснять отказалась, и ему пришлось потом долго соображать самому, прежде чем он выудил из нее скудные сведения, позволившие догадаться, что лет двести назад здесь жили еще и французские рудокопы и скорее всего это когда–то означало "эскюз" Извинение, отговорка (от фр. excuse).. Но не исключено, что и тут таилось нечто более замысловатое.
Все это можно чувствовать глубоко или не очень. Можно иметь принципы, и тогда это предстанет всего лишь невинной эстетической забавой, о которой приятно вспомнить. А может быть, у человека нет принципов или просто они несколько ослабли, как случилось с Гомо перед отъездом, и тогда, не ровен час, эти чуждые, странные впечатления всецело завладеют безнадзорной душой. Но какого–либо нового, счастливо–тщеславного и устойчивого ощущения своего "я" они ему не давали, а лишь оседали бессвязно–красивыми пятнами внутри того воздушного очерка, который прежде был его телом. По каким–то неуловимым признакам Гомо чувствовал, что скоро умрет, он только не знал еще, как и когда. Его прежняя жизнь лишилась силы; она стала как мотылек, что к осени слабеет все больше и больше.
Иногда он говорил об этих своих ощущениях с Гриджией, всякий раз удивляясь ее манере справляться о них: деликатно–уважительно, как о чем–то ей доверенном, и без малейшей обиды. Она словно бы находила вполне естественным, что где–то за ее горами жили люди, которых он любил больше, чем ее, Гриджию, — которых он любил всей душой. И он чувствовал, что эта его любовь не слабеет, а, напротив, становится сильней и будто новей; она не бледнела, не меркла, но чем в более глубокие она окрашивалась тона, тем явственней утрачивала способность направлять его к чему–либо или от чего–либо удерживать. В ней была та граничащая с чудом невесомость и свобода от всего земного, какую знает лишь тот, кому пришлось закончить счеты с жизнью и осталось только уповать на близкую смерть; и хотя он всегда был совершенно здоров, сейчас его будто пронзило и выпрямило что–то, как калеку, который вдруг отбрасывает костыли и идет на своих ногах.
Все это еще усилилось, когда подошла пора сенокоса. Трава была уже скошена и просохла, оставалось увязать ее и поднять наверх со склонов. Гомо смотрел вниз с ближайшего холма, далеко и высоко, будто взмахом качелей, взнесенного над долиной. Молоденькая крестьянка, одна как перст на лугу, яркая пестрая куколка под необозримым стеклянным колоколом неба, — тужится связать огромную охапку. Становится на колени в кучу сена, обеими руками подгребает его к себе. Ложится — весьма чувственным манером — на кучу животом и обхватывает ее снизу. Переворачивается на бок и теперь орудует уже одной рукой, вытягивая ее насколько возможно. Заползает опять наверх сначала одним коленом, потом обоими. Гомо снова чудится в этом что–то от жука, которого прозвали пилильщиком. Наконец она вся подлезает под обхваченную бечевой охапку и медленно поднимается вместе с ней. Охапка намного больше несущего ее пестрого хрупкого человечка — или это была не Гриджия?
Когда Гомо, ища ее, проходил мимо длинного ряда копен, сметанных крестьянками вдоль ровной кромки откоса, женщины как раз устроились передохнуть; он едва смог справиться от ошеломления: они возлежали на невысоких копешках, как статуи Микеланджело во флорентийской капелле Медичи, — рука подпирает голову, и тело будто покоится в плавном потоке. А если им в разговорах с ним случалось сплюнуть, они делали это весьма церемонно: выдергивали тремя пальцами пучок сена, плевали в образовавшуюся воронку и засовывали сено обратно; тут не мудрено расхохотаться, но тому, кто среди них уже как бы свой, — а таким и был Гомо, искавший Гриджию, — может иной раз стать не по себе от этой грубоватой чопорности. Впрочем, Гриджия редко бывала среди них, а когда он наконец ее нашел, она сидела на картофельном поле и встретила его задорным смехом. Он знал, что на ней всего лишь две юбки и что она сидит прямо на сухой земле, которую ссыпает сейчас меж тонких загрубелых пальцев. Но в этом представлении уже не было ничего для него необычного, все его существо странным образом свыклось с ощущением прикосновения земли к телу, и, возможно, он встретил Гриджию вовсе не на поле и не в пору сенокоса — просто так уж ему тут жилось, что все впечатления и дни перемешались.
Заполнились сеновалы. Меж балок, сквозь щели в пазах, струится серебряный свет. От сена струится зеленый свет. Под дверями лежит широкая золотая кайма.
У сена кисловатый запах. Как у негритянских напитков, приготовляемых из мякоти плодов и человеческой слюны. Стоит только вспомнить, что ты живешь здесь среди дикарей, — и уже одна эта мысль пьянит дурманом в духоте этого тесного, доверху набитого забродившим сеном пространства.
Нет опоры надежнее сена. Тонешь в нем по щиколотку, но ощущение устойчивости не покидает тебя. Лежишь в нем, как на господней ладони, и готов кататься по господней ладони, как щенок, как поросенок. Лежишь наклонно и лежишь почти отвесно, как святой, в зеленом облаке возносящийся на небо.
То были дни свадебных пиров, дни вознесенья.
Но однажды Гриджия объявила: дальше нельзя. Тщетно он пытался заставить ее сказать, почему. Резкая складка у рта, вертикальная морщинка между глаз, обычно возникавшая, лишь когда она прикидывала, в какой риге лучше всего встретиться завтра, теперь, похоже, означали, что где–то рядом нависла гроза. Может быть, о них пошли пересуды? Но соседи, даже если и замечали что–то, всегда улыбались так, как улыбаются зрелищу, на которое приятно смотреть. Вытянуть же что–нибудь из Гриджии было невозможно. Она придумывала отговорки, реже стала попадаться ему на глаза и уж слова свои стерегла теперь пуще самого недоверчивого крестьянина.
Однажды его встревожил дурной знак. У него спустились гамаши, и он прислонился к забору, чтобы их подтянуть, и тут проходившая мимо женщина дружелюбно сказала:
— Да уж не поднимай чулки–то, все одно ночь на дворе.
Это было неподалеку от дома Гриджии. Когда он ей об этом рассказал, она сделала надменное лицо и бросила:
— В деревне молву, что в ручье волну, — не остановишь, — но при этом сглотнула слюну и мыслями была явно не здесь.
А ему вдруг вспомнилась одна странная крестьянка, с вытянутым, как у женщин из племени ацтеков, черепом, с черными волосами, спускавшимися чуть ниже плеч; она всегда сидела перед дверью своего дома с тремя здоровыми краснощекими ребятишками. Они с Гриджией всякий раз без опаски проходили мимо, это была единственная незнакомая ему женщина, и, странным образом, он ни разу о ней не спросил, хотя ее внешность сразу бросилась ему в глаза; такое было впечатление, что здоровый вид ее детей и странно отсутствующее выражение ее лица взаимно уничтожались. Но сейчас у него вдруг возникла твердая уверенность, что опасность может исходить только отсюда. Он спросил Гриджию, кто эта женщина, но та лишь сердито передернула плечами и процедила сквозь зубы:
— Ах, ее только слушай! Сболтнет слово — и уже ищи–свищи его за горами! — И она резко провела ладонью перед лбом, будто испытывала потребность немедленно и бесповоротно обесценить свидетельство этой особы.
Поскольку никакая сила не могла теперь подвигнуть Гриджию прийти снова в одну из расположенных вокруг селения риг, Гомо однажды предложил ей уйти в горы. Она не хотела, а когда наконец согласилась, то сказала с каким–то особенным выражением, показавшимся ему позже двусмысленным:
— Ладно уж, уходить так уходить.
Было прекрасное утро, еще раз объявшее все и вся окрест; далеко внизу лежало море облаков и людей. Гриджия опасливо сторонилась жилищ, а когда они вышли на ровное место, она, прежде восхитительно безалаберная во всех диспозициях своей любовной стратегии, вдруг начала выказывать тревогу, будто боялась чьих–то острых глаз. Его терпение иссякло; вспомнив, что они только что прошли мимо старой штольни, от расчистки которой его людям пришлось отказаться, он потащил туда Гриджию. Когда он оглянулся в последний раз, на одном из горных венцов лежал снег, внизу отливала золотом в лучах солнца крохотная делянка с копнами сена, а над тем и другим сияло бледно–голубое небо. Тут Гриджия снова сказала нечто такое, в чем ему почудился тайный смысл; перехватив его взгляд, она заметила ласково:
— А синь небесную уж оставим наверху, пусть себе красуется, — но что она хотела этим сказать, он так и не успел выяснить, потому что они как раз начали осторожно, на ощупь пробираться во все сужавшуюся тьму.
Гриджия шла первой, и, когда через некоторое время штольня расширилась, превратившись в небольшую сводчатую пещеру, они остановились и обнялись. Пол у них под ногами был как будто хороший, сухой, они легли на него, причем Гомо даже не ощутил привычной для цивилизованного человека потребности прежде осветить его зажженной спичкой. И еще раз Гриджия мягкой сухой землею проникла во все его существо, и он чувствовал во тьме, как она каменеет, замирает от наслаждения, а потом они лежали рядом, не испытывая желания говорить, и глядели на далекий маленький прямоугольник, за которым сверкал белизною солнечный день. В представлении Гомо снова всплыл их путь сюда, он видел, как они встречаются с Гриджией за деревушкой, поднимаются в гору, поворачивают, поднимаются снова, видел ее голубые чулки до самой оранжевой каемки под коленями, видел, как она упруго вышагивает в смешных своих башмаках, как он с нею останавливается перед штольней, видел ландшафт с крохотной золотой делянкой, и тут в проеме входа он различил силуэт ее мужа.