«как вальдшнепа», читает очень увлеченно, с выражением, взмахивая рукой, наверно, потому, что у нас с ним несколько раз заходил разговор о театре. И вдруг я увидел, что ко мне подходит ужасно знакомый человек. Подходит и очень вежливо здоровается и спрашивает: «Не узнаете меня?» Я не сразу его узнал, и он уже было хотел отойти в сторону, но тут-то я его и узнал. Я сказал: «Здравствуйте, Лёня! Как я рад вас видеть!» Лёня присел рядом, а писатель Литвинов, увидев, что ко мне подошел приятель, стал читать еще громче, еще выразительнее. И вот беда – ни у кого из нас, ни у меня, ни у Лёни Штурмана, не хватило решимости прервать эту декламацию. Лёня вполне мог сказать: «Давай поговорим» или вполне благовоспитанно: «Я позволю себе прервать вас буквально на минутку». Мы бы с ним договорились о встрече. Или я мог сказать: «Простите. Я вот тут товарища старого встретил». Встать и отойти с Лёней в сторону. Что страшного? Кто мне писатель Литвинов? Дедушка? Дядя? Начальник? Да никто. И как писатель он был не слишком знаменитый. А если бы и знаменитый, то что? Я был студент филфака, и будь он хоть секретарь правления Союза писателей, мне-то что? Но я почему-то оробел, сконфузился, не мог противостоять этому выразительному, напористому, выпевающему слова голосу, не мог остановить этот самовлюбленный поток. Как странно. Я сидел, понурясь, и злобно слушал, как Литвинов читает уже скорее сам себе. А Лёня Штурман, наверное, подумал, что вмешался в какой-то очень важный разговор, что это какой-то очень важный для меня человек объясняет мне что-то уж такое важное, что нельзя ни на секунду прерваться, или он почувствовал мою злость, но решил, что она адресована ему, поэтому он минуты через две, может, даже через пять (ведь это же очень долго – пять минут!) встал, понимающе кивнул мне и удалился. Осторожно ступая по пляжу, как будто бы стараясь не топать. Я хотел броситься его догнать, но писатель Литвинов громко перелистнул страницу, прочел еще пару фраз и обратился ко мне: «Нет, вы понимаете? Вы понимаете?..» «Да, да, конечно, очень здорово…» – сказал я, страшно ненавидя его, а на самом деле ненавидя себя за свои совершенно неуместные в данном случае вежливость и воспитанность. Одно хорошо, что я понял: когда бываешь слишком вежлив к одному человеку, ты тем самым обязательно нахамишь другому. Я надеялся встретить Лёню Штурмана на пляже еще, но увы. А записная книжка с листком бумаги у меня лежала в Москве. А когда я вернулся в Москву, то дела закрутили меня. Я вспомнил про эту историю еще года через два, как раз когда собирался снова поехать куда-нибудь на лето, и вспомнил, что добрый Лёня Штурман предлагал мне остановиться у него, и бросился искать эту записную книжку с бумажкой, но, конечно, не нашел. Может быть, потому, что к тому времени я переехал в другую квартиру, а может быть, я сунул ее в другую записную книжку. Не помню. Вернее, помню прекрасно, но не знаю, куда она делась.
«Помню, но не знаю» – так бывает.
Так бывает довольно часто. Люди, встречи, разговоры убегают, пролетают, и остается только жалость, что не хватило тебе буквально десяти минут, просто чтобы поговорить, и, может быть, от этого разговора жизнь пошла бы чуть-чуть по-другому. На тот самый миллиметр, но миллиметр через двадцать лет вполне мог бы превратиться во многие сотни километров. Например, в переезд в Ригу: кто знает, кого бы я мог встретить в доме Лёни Штурмана или в его компании…
А с Леной у нас однажды вышел настоящий скандал. Короткий, но очень внятный.
Это было как раз в тот раз, когда мы с трудом выперли прочь писателя Литвинова. Мы обнимались. Потом Лена уселась на большой письменный стол, отодвинув в сторону рукописи своего отца. Я стоял рядом. Мы болтали о всякой всячине.
Вдруг она сказала: «А если бы твоя законная жена узнала, чем мы тут с тобой занимаемся? Что бы она с тобой сделала?» «А чем мы занимаемся?» – спросил я в ответ.
Лена чуть прикусила губу и спросила: «А что, мы с тобой ничем не занимаемся?»
«Занимаемся, занимаемся, – сказал я, усмехаясь, гладя ее плечи. – Но ведь, если серьезно говорить, я ведь своей законной жене не изменяю». «Ах, не изменяешь?» «Во всяком случае, пока не изменяю», – сказал я.
Лена сбросила мои руки со своих плеч. Я попытался ее обнять снова. Она оттолкнула меня и тихо, как будто бы без выражения, но на самом деле яростно сказала: «Вон отсюда!» «Ты с ума сошла?» – сказал я. «Вон отсюда немедленно! – сказала она так же тихо и отчетливо. – И не подходи ко мне больше!» «Не сходи с ума», – я попытался ее обнять. Но она очень сильно и больно ударила меня кулаком в грудь – так что я отскочил в сторону. «Вон отсюда! Кому сказано? Уходи!» – закричала она, схватила меня за рубашку и потащила к двери.
Я не давался. Я обнял ее очень сильно. «Перестань, – говорил я. – Ну что ты? Ну не надо! Ну прекрати. Ну хватит!» Я очень крепко держал ее, и прижимал к себе, и старался поцеловать. А она больно упиралась локтями мне в грудь и отворачивала лицо. Я всё время повторял: «Хватит, перестань, прекрати, довольно!» – но, ужас! – я не мог произнести: «Я тебя люблю!», а сказать: «Ты мне очень нравишься!» было бы безумно пошло и еще более оскорбительно, чем «Я не изменяю жене». Я не знал, что мне делать. Мне страшно не хотелось уходить, хотя настоящий джентльмен на «Вон отсюда!» должен сказать: «Всего доброго, мадам!» и уйти и не возвращаться. Но я был не настоящий джентльмен и уходить не хотел ни в коем случае. И я уже чувствовал, что начинаю чуть-чуть разлюблять Киру, но еще не настолько, чтобы сказать Лене: «Я тебя люблю!» Даже не разлюблять «свою законную жену» я начал, а скорее, злоба на нее поднялась во мне. Покуда она там смотрит цирк с лилипутами и сообщает мне о ценах на попугаев, я здесь вынужденно оскорбил прекрасного человека, прекрасную женщину. Может быть, я с ней был бы счастлив, а не с тобой, дрянь такая! Ну да, да, да! Но я не мог вот так сразу всё переменить в своей жизни, и поэтому я сказал Лене:
– Прости меня! Я сказал глупость. Конечно, я изменяю жене. С тобой.
– Правда? – спросила она.
– Правда.
– Точно изменяешь?
– Точно изменяю.
– Уже изменил?
– Уже изменил, – кивал я, пытаясь обнять ее.
– А когда? – спросила Лена, вывернувшись. – Ну-ка, говори, когда ты первый раз изменил своей жене со мной?
– Когда мы поехали кататься на лодке, – сказал я. – На реке Лиелупе.
– Может быть, ты врешь, – устало усмехнулась Лена. – Но ответ правильный.
Она перестала упираться локтями мне в грудь, и мы примирительно обнялись. И тут в дверь снова постучали. Это пришла Маша, ее подруга, и сказала, что надо перетаскивать вещи.
Я уже говорил, что они с Машей сначала сняли как-то безобразную будку, а потом им нашли комнату, где по соседству жил некий Янис, за которым надо было присматривать. А сейчас надо было перетаскивать собранные сумки в новое жилье. Я пошел помогать девчонкам.
– Но погоди, – вдруг сказал дяденька. – Ты развелся с подлой мучительницей Кирой? Да?
Я кивнул.
– И потом женился на чудесной Лене?
– Странные вопросы, – вдруг вмешался мальчик. – Ты ведь всё и так знаешь!
Теперь кивнул уже дяденька.
– Вот! – сказал мальчик. – Зачем же спрашивать?
– Я подумал – а вдруг? – сказал дяденька. – Вдруг, понимаешь? На этот раз.
– Что – на этот раз? – наступал на него мальчик.
– Что на этот раз всё выйдет честно. Справедливо.
– Справедливость… Какое детство! – сказал мальчик.
Янис
Эту комнату устроила Маше и Лене латышская писательница Цецилия Робертовна Динере. Она сама отдыхала в Дубултах вместе со своей дочерью Лилей. Лиле тогда было лет пятнадцать. Она училась то ли в Академии художеств, то ли в школе при Академии художеств. Сейчас она известная рижская художница, а тогда это была очень тихая, довольно красивая худенькая девочка, с длинными черными волнистыми волосами. Наверно, похожая на свою маму в ранней молодости – а мама, видно, родила ее не так чтоб в двадцать лет. Мама была небольшого роста, милая такая, разговорчивая старушка. Хотя на самом деле ей было пятьдесят с небольшим, она была всего на пять лет старше моей матери. Динере была хорошей поэтессой и еще писала рассказы – она показала мне свой рассказ в каком-то рижском еженедельнике, похожем на нашу московскую «Неделю». Рассказ был, естественно, по-латышски, но она показывала мне не сам рассказ, а иллюстрацию, которую сделала ее дочь Лиля. Показывала с гордостью. А сама Лиля всё время сидела на лавочке и рисовала. На коленях у нее был большой картонный планшет, она рисовала елки, кусты, какие-то ветки – с натуры, в очень академической, натуралистической манере. Кажется, я с ней не сказал и двух слов. Разве что: «Вы рисуете?» – «Да, я учусь в Академии художеств». А с Цецилией Робертовной мы как-то, не могу сказать, чтобы сдружились, но с удовольствием разговаривали. Она рассказывала всякие смешные вещи. «Однажды, – говорила она, – меня пригласили в партийный комитет Союза писателей и спросили: „Скажите, ваше творчество партийно? Вы считаете себя партийным писателем?“ А я, конечно, не член партии. Я им ответила так: „А вот вы мне скажите сначала. Партия выступает за гуманизм? За любовь к человеку? За свободу личности?“ Тогда они немножко растерялись и сказали: „Конечно, конечно! Конечно, партия всегда за гуманизм и свободу“. А я им говорю: „Ну раз так, тогда я партийный писатель!“ И они от меня отстали».
Судьба Цецилии Робертовны оказалась ужасной. Она эмигрировала в Израиль. Однажды ее нашли мертвой. Она сидела, обняв связки нераспроданного тиража своих стихов – крохотного тиража, двести экземпляров, наверное. Никого не нашлось прочитать книжку бедной Цецилии Робертовны, и она умерла, а вслед ей полетели запоздалые похвалы и лестные сравнения.
Однажды она рассказала мне вот такую историю.
Жили-были три товарища.
Хотя, конечно, это были не товарищи, а так, друзья детства. Они вместе учились в какой-то провинциальной школе. Но у них сразу разошлись дороги. Тем более что они были очень разные.