Это был один из тех дней, когда запрет на общение с рыжей девочкой с самого утра обрек его на скованность и нежелание видеть ни ее, ни остальных. Он забрался на крышу и был очень рад, когда никто не последовал за ним. Внизу во дворе шла игра в прятки, и там среди прочих была она, и он думал о ней, лежа навзничь на горячей крыше и следя за вечным кочеванием облаков. О ней и о ходе времени. И как ни печальны были мысли, лежать было приятно, утешал шорох флюгера и в умиротворение приводил неспешный ход высокого белого облака, крутолобой горы с мягкими тенями в ущельях.
В этом состоянии приятной печали он и услышал далекое тарахтение, а приподнявшись, увидел заходящий со стороны пруда самолетик, так похожий на прудовых стрекоз. Во дворе тоже заметили двукрылку, редкого гостя городских небес, и вот уже кто-то затянул: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…»
Внезапно за самолетиком возникла рябь, что-то пестрое замелькало, разлетаясь в стороны и назад и обозначая воздушную струю, гонимую винтом… Листовки! Уже было дважды или трижды в последние годы: листовки самолетика-двукрылки приглашали на открытие сезона в городском парке, или на концерт знаменитого гастролера, или на междугородний футбольный матч.
Эти предлагали куда более удивительное зрелище. Когда он торопливо спустился по лестнице и отыскал свою дворовую компанию, несколько листовок уже ходило по рукам. Никому не известные, но заботливые, предусмотрительные люди предлагали заранее подготовиться к наблюдению за полным солнечным затмением, имеющим состояться через два дня. Тут же изображалась схема затмения, разоблачались домыслы церковников относительно причин этого космического чуда и приводились советы, как и через что смотреть, чтобы не повредить зрение.
К вечеру во дворе, при полном единении детей и взрослых, зачадил костер, в который брошена была автомобильная покрышка, отысканная на свалке, и все усердно коптили стеклышки для предстоящего наблюдения за чудом.
Чудес было маловато. В них ощущалась нужда.
Затмение ожидалось в шестом часу вечера, а утром в квартире появился незнакомец. Бабушка и мама обняли и расцеловали маленького смуглого человека с очень живыми чертами лица. Это оказался еще один московский дядька, брат того черноусого, который забрасывал их с сестренкой на вокзал в вагонное окно. В нем угадывалась та же энергичность, практический склад ума и склонность к юмору, во внешности же похожего было мало.
Приезд его оказался для бабушки и мамы полной неожиданностью. Но прежде чем объяснить причины своего появления, дядька выразительно посмотрел на детей, и их отослали из комнаты. При других обстоятельствах мальчика сильно бы заинтересовало, зачем так внезапно приехал никогда до сих пор не бывавший у них родственник, но затмение поистине затмевало все: во дворе снова разводили костер для изготовления закопченных стекол, да, кроме того, составлялась компания для похода на заводскую свалку, оттуда кто-то уже принес осколок прекрасного темно-малинового стекла.
Когда же вернулись со свалки, где действительно обнаружились упомянутые стеклышки, разнесся слух, что в фотографии на набережной фотограф раздает желающим не нужные ему стеклянные негативы и через них-то лучше всего и наблюдать за предстоящим затмением. Все помчались на набережную.
В продолжение дня он несколько раз забегал домой и, торопясь, проникал к себе прямо со двора, по железной крыше над входом в подвал, на которую выходило окно второй комнаты, распахнутое настежь по случаю жары. Причина, по которой приехал москвич, видимо, сильно поразила бабушку и маму: после разговора с дядькой они переменились, на лицах у них читалась беда, и мальчику совестно было, что он не интересуется этой бедою.
Сам же дядька вскоре после приезда ушел, и весь день его не было. Днем пришел обедать отец, и мальчик в очередной раз проник во вторую комнату как раз тогда, когда в первой мама рассказывала отцу печальную новость, и достаточно было обрывку одной фразы долететь оттуда, как он все понял… Он замер, пораженный, и, покуда размышлял, выдать ли ему свое присутствие или, наоборот, моментально скрыться, выслушал рассказ до конца. Тут ему почудилось, что мама собирается войти в его комнату, он прыжком перелетел подоконник, железо коротко вздрогнуло под босыми ногами, и он стремглав улепетнул подальше во двор.
Теперь стало ясно, что ему действительно не предназначалась эта новость. В первой услышанной им фразе прозвучало имя черноусого военного дядьки и слово «взяли». Он знал: это означало «арестовали». Черноусый дядька арестован и посажен в тюрьму! Значит, он натворил что-то ужасное. Что-то более ужасное, чем обычные преступники, раз даже близкие родственники не знали — что; а по безнадежности, с которой звучал мамин голос, чувствовалось, что не может быть и речи о какой-то ошибке и скором освобождении, наоборот, произошло нечто такое, что отделило дядьку от остальных людей навсегда.
Как ни в чем ни бывало мальчик продолжал носиться по двору, играл вместе с остальными, суетился, даже был оживленнее многих, но уже ему казалось, что эта весть расползается по дому и двору, и скоро все узнают, что его дядька, их родственник, — в тюрьме, и не за воровство, как кривой малый из барака, не за драку, как трое или четверо, если посчитать по всем окрестным дворам, даже не за убийство, как его бывший партнер по волейболу, а за что-то такое, о чем не говорят, даже оставшись наедине, близкие люди.
Черноусый дядька, впрочем, еще не был посажен в тюрьму, тюрьму ему предназначали где-то далеко, куда ехать и ехать, вот его и везли из Москвы через их город, и здесь была «пересылка», то есть, видимо, арестованных высаживали из одного поезда и пересаживали в другой — то, что у обычных людей называется пересадкой. Арестовали черноусого так внезапно, что он не успел попрощаться с женой, детьми, братом, и вот брат приехал сюда в надежде, что увидит его на этой самой «пересылке». Туда он и убежал с самого утра.
Кто-то сказал, что видит, как почернел край солнца, но другие этого не видели и полагали, что говорящий опережает события. Вскоре все увидели, что край солнца как бы обуглился, почернел, и чернота начала съедать ослепительную горбушку, и чем меньше оставалось от этой горбушки, тем она казалась ярче. Особенно сильно полыхнул последний кусочек, а когда и он погас, двор и улицу накрыли сумерки и набежал прохладный ветерок.
Но солнце не собиралось сдаваться, тень была черной, но полупрозрачной, там, за ней, просвечивал ободок, а по обе стороны тени косо вырывались снопы света со странным переливом от светло-оранжевого к зеленоватому бутылочному или яблочному оттенку. Снопы шевелились, словно солнце пыталось вылезти из-под тени, и в этой борьбе, очевидно, тратились гигантские силы: снопы побледнели, сумерки сгустились до полутьмы. Люди оцепенели, внезапно ощутив немыслимое расстояние между ними и тем, что они видят. Возможно, многим хотелось что-нибудь сказать по этому поводу, но слов ни у кого не нашлось, и двор охватило молчание.
Его нарушили два звука. Дворовый пес Марсик вскинул добрую туповатую морду, черную, в белых подпалинах, с обвисшим мешком кожи под челюстью, и завыл; он нередко выл, скучая на цепи, но сейчас вой был особенно несчастным, тревожным и казался исполненным особого значения. Вторым звуком было восклицание слепой девочки. Она боком сидела на подоконнике своего второго этажа, ее отец стоял возле, полуобняв ее за плечи.
— Затмилось! — выкрикнула слепая девочка.
И хоть многим было известно, что она различает солнце, ощущает его горячий жгущий луч или его отсутствие, да и вмиг окутавшая двор прохлада была понятной подсказкой, все же тот факт, что слепая видит солнце, тоже казался символическим.
Неожиданно левый сноп света вновь напитался красками и вспыхнул, как вновь разгоревшийся уголек в печи, перед тем как подернуться пеплом и угаснуть насовсем; но этот уголек не погас, он растянулся узехоньким ослепительным ногтем, который начал расти на глазах.
Он рос и рос, золотой ободок… Марсик умолк, люди сбросили оцепенение и начали перекликаться, растворился последний краешек тени, и победившее солнце выплыло в небеса и затопило двор потоками жаркого всепроникающего света.
Москвич вернулся к ужину, позднему в этот день, и застал семью за столом. При детях его побоялись спросить о чем-либо, и он пристально посмотрел на бабушку; мальчик понимал, что это скрытый ответ на незаданный вопрос, но никак не мог догадаться, каков ответ: виделись ли братья? Но бабушка, кажется, поняла.
Возникла неловкая пауза, и заговорили о затмении; мальчик продемонстрировал свое отменно закопченное стеклышко.
— Да-да, затмение, — повторял за другими дядя, вертя в пальцах стекло.
Он клал его на стол и тщательно протирал пальцы платком, а потом снова брал его чистыми, только что вытертыми пальцами.
— А я вот замотался. Закрутился как-то. Красиво было? Ничего, увижу в следующий раз.
Он не выдержал и знаком попросил маму выйти с ним в другую комнату; когда они вернулись, мальчик посмотрел на маму и решил, что братьям увидеться не удалось; напротив, дядя был спокоен и почти весел.
Мальчика испугало спокойствие, с которым дядя отнесся к катастрофической неудаче: пропустить солнечное затмение! Что же это такое бывает в человеческой жизни, что можно пропустить полное солнечное затмение, не заметить, забыть, «закрутиться»?! И одновременно ему было жалко дядю: все видели, даже слепая, и только его дядя не поднял головы к небу и не увидел то, что видели все. Ему так и вообразилось: город, застывший под потемневшим небом, тысячи неподвижных фигур во всех дворах, на всех крышах, со стекляшками перед глазами. И через опустевшие улицы, мимо остановленных трамваев и машин спешит, проворно перебирает ногами дядя, семенит, упорно глядя под ноги, словно боясь, что, если он глянет вверх, на солнце, стрясется беда и не сбудется то, что он загадал.
Несколькими минутами позже дядя развернул утреннюю газету и, глотая чай, забегал глазами по строчкам. Вдруг он поперхнулся: