Мальчик — страница 32 из 38

Собственно, это всеобщее незнание, эта невозможность предвидеть великую судьбу обыкновенного на вид мальчика и были тем главным, что вдохновляло сочинять и пересочинять подробности поездки мальчика по горной дороге. Он не сомневался: сцена будет так же сильно поражать воображение будущих читателей романа. Он обдумывал ее несколько вечеров подряд. Она виделась ему попеременно с двух точек зрения. То, как если бы он, автор, сидел на горной круче, спрятавшись за камнем и глядя вниз, на вьющуюся вдоль пропасти дорогу. Сверху ему видны были прыгающая по камням телега и две головы — седовласая у возницы, курчавая, глянцевато-черная у мальчика. А иногда он помещал себя на склоне ущелья и наблюдал, запрокинув голову: над обрывом проезжали колеса; лошади и возницы не было видно, а у мальчика были видны только ноги, которыми он бесстрашно болтал, проезжая над пропастью, и далеко по ущелью разносилась его звонкая песня.

Несколько вечеров, засыпая, он упивался этой сценой, находя ее совершенной и безотказно волнующей. Но потом кое-что стало вызывать в юном писателе беспокойство, сначала некоторые частности, затем более общие соображения. Из частностей его, во-первых, стало смущать, что мальчик едет в телеге. Пожалуй, телега — что-то русское, российское. На Кавказе нужна, как она называется… арба. Но как она выглядит? Можно ли в ней сидеть на краю, свесив ноги? Если нельзя, разрушалась вся картина, потому что непременно нужно было, чтобы мальчик болтал ногами. Чтобы он производил впечатление самого обычного мальчишки, которому нравится куда-то ехать, оттого у него превосходное настроение и желание петь. Тогда особенно эффектно прозвучат последние строчки главы, он видел их напечатанными в толстой-толстой книге: «И все встречные думали: веселый мальчишка едет в этой арбе. Веселый и храбрый. Но никому и в голову не могло прийти, что это едет будущий вождь всего прогрессивного человечества Иосиф Виссарионович Сталин!»

Смущала также и песенка. С чего бы грузинскому мальчику петь ее русский перевод? Но где же взять ее грузинский текст?

Чем дольше он думал про арбу и про «Сулико», тем больше расстраивался. Оказывалось, чтобы написать маленькую начальную сценку большого романа, уже нужно кое-что знать. Воображать было интересно, узнавать — скучно. Он решил больше не заниматься этой сценкой и пойти дальше. И тут произошло самое печальное и отрезвляющее: он не мог придумать более ничего. Откуда и куда едет мальчик? Зачем?

Может быть, ответ найдется, если что-нибудь придумать про старика-возницу? Он начал представлять внешность старика, и возникло морщинистое лицо, смуглое, с синеватым оттенком в подглазьях, горбатый нос, нависший над усами… Почему он воображается мне именно таким, подумал он и вдруг понял: в облике возницы угадывалась ассирийка Сорейя, чистильщица обуви, сидевшая в будочке напротив филармонии, — старая женщина с синевато-смуглыми морщинистыми щеками и пугающе густыми усиками под крупным каплевидным носом. Еще более удивительное открытие ожидало его, когда он задумался, на кого у него похож Сосо. Он вгляделся в него и узнал… самого себя.

Какая ерунда! Какой я дурак! Я никогда в жизни не видел грузинских стариков и грузинских мальчиков, вообще никаких грузин!

Он рассмеялся. Стало ясно: он никогда не напишет роман о детстве великого Сталина; но как жаль было замысла единственной придумавшейся сценки; он вроде бы уже выбросил из головы эту затею, и успокоился, и даже удивлялся своей самонадеянности; но мальчик, едущий в телеге по краю пропасти, болтающий ногами и напевающий песенку, ничего не знающий о своей грядущей судьбе, еще долго вспоминался ему и снова вспомнился через шесть лет, в марте пятьдесят третьего года.

Зима заканчивалась только по календарю, но не по погоде. Стужа и не думала покидать заметенный снегами город. Газеты, вынимаемые из почтового ящика, были ледяными — так успевали они просквозиться в сумке почтальона.

Второго марта он развернул свежую холодную газету и прочел холодные леденящие строки. Вся страна разворачивала газеты и читала поразительные строки медицинского бюллетеня о состоянии здоровья товарища Сталина или слушала их, замерев у радиорепродуктора.

Удивляло не то, что о Его болезни сообщают в газетах на всю страну, — это как раз было понятно. Как не сообщить, если волею этого человека направлялась вся жизнь ста пятидесяти миллионов людей? Удивляло, что он заболел, как мог заболеть я, ты, он, всякий обычный человек. Когда он был мальчиком Сосо, он, конечно, мог простудиться или пораниться, переболеть, как все дети, корью, скарлатиной, свинкой. Но великий Сталин, человек-портрет, символ, лишенный плоти, нечто лучезарное, сиянием равное Солнцу?

И вот — детство и старость сомкнулись, он снова превратился — не в мальчика, конечно, но в обыкновенного человека, в старика, заболевшего серьезной болезнью. Его, разумеется, спасут, привлечены лучшие силы советской медицины. Спасут? Мальчик перечитывал сообщение и все яснее понимал: была бы надежда спасти, ничего этого попросту не стали бы печатать. Зачем тогда было бы сообщать людям то, о чем они давно забыли: что у Вождя есть сердце, легкие, кровеносные сосуды, печень и даже, стыдно произнести, — мочевой пузырь. В соседнем дворе бродил старик, о котором, посмеиваясь, говорили, что он не может писать, как все, и ему пробили дырки в животе и мочевом пузыре, вывели резиновую трубку, и писает он в стеклянную банку, привязанную к ноге. Возможно ли представить себе таким стариком товарища Сталина?!

В эти мартовские дни светало к концу первого урока. Первым была литература. Литераторши долго не было, но, странное дело, никто не орал, не бегал по классу. Мальчишки сидели на своих местах, как паиньки, и тревожно переглядывались. Общее предчувствие пронизывало класс.

Вместо ожидаемой литераторши вошел математик. Его обычно веселое лицо было заплаканным. Непросохшая слеза поблескивала в щегольской бородке. Класс встал необычно дружно и молча. Сдавленным голосом математик сообщил о смерти Вождя. Тишина. Поскрипывали парты. Уроков сегодня не будет, объявил математик, все должны идти по домам. Мальчики вытаскивали сумки из парт и, подталкивая друг друга, выходили из класса. Коридор заполнял ровный шорох валенок. Из всех классов выходили, брели согбенные фигуры. Все словно превратились в маленьких старичков. У распахнутых дверей директорского кабинета стояли учителя. Женщины все до одной утирали слезы и сморкались в платки. Мужчины курили. За окнами густо-сиреневые сумерки разбавлялись мутной утренней жижей.

На улице с каждой минутой светало все заметнее, сумерки таяли, открывая перспективы заросших сугробами улиц, вереницы приземистых домов с желтыми квадратами окон. Прошла почтальонша в черной долгополой шинели, с сумкой на плече, туго набитой газетами. На сгибе газет чернела толстая траурная рамка.

Ночной мороз еще сохранял свою неподвижную давящую силу и крепко щипал нос и щеки. Печные дымы стояли столбами, почти не колеблясь. Негреющее солнце морковного отлива просочилось у самого горизонта, пролилось сквозь щели в заборах, подсветило сухие головки репья, торчавшие из-под снега на пустырях, положило поперек дороги смутные сизые тени печных домов.

Впоследствии ему вспомнилось — так ли оно было на самом деле? — что, пока они привычной стайкой пацанов, живших в одном квартале, брели к своим дворам и домам, на всем пути им не встретилось ни одной женщины или повозки и почти не было прохожих; и казалось — это правильно, так и должно было произойти. Со смертью Вождя жизнь должна остановиться в недоумении, куда и зачем ей двигаться дальше, лишенной вдохновляющего и вразумляющего начала, утерявшей Его попечение над собой, Его всеохватное правление, позволявшее остальным исполнять свой простой долг: взрослым — трудиться, школьникам — постигать премудрости знаний; и при том можно было не заботиться об общем ходе событий, ибо Вождь уверенно вел народ к торжеству справедливости, к высшему блаженству, к раю земному — коммунизму.

Конечно, все понимали, что путь будет весьма длинен, но порукою тому, что он когда-нибудь да завершится победно, было бессмертие Вождя. Прийти к коммунизму без Сталина — это было непредставимо. Продолжать путь без его повседневного руководства — тоже. Никто из живущих в этом городе людей никогда не видел Его, но ощущал Его присутствие в своей повседневности — такое же постоянное и естественное, как дыхание, как воздух, как ежедневно встающее Солнце.

Если бы в эти дни людям сказали, что через каких-нибудь десять лет — не через века, через историческое мгновенье! — в стране не останется ни одного памятника Ему, не останется ни одного Его портрета, Его труды перестанут изучать в школах, вузах, тысячах кружках политического просвещения, сами книги Его будут выброшены из библиотек, уничтожены, сожжены, поэты и композиторы перестанут славить Его новыми песнями, а старые перестанут звучать по радио и в концертах…

Но до этого было еще бесконечно далеко.

Девятого марта в полдень по московскому времени взвыли гудки. Сбившиеся в кучки по дворам люди и толпы на центральной площади, осиротевшие подданные солнцеподобного Вождя, замерли, пронизываемые тяжким похоронным гудом. Пять минут — вечность — звучал орган из сотен труб, гудели заводы, котельные, паровозы на окружавших город станциях. Город, словно ледокол, идущий в густом тумане Арктики, оглашал окрестности. Ледокол, на котором умер капитан, и никто из команды не знал, куда им далее плыть.

Никогда он не чувствовал себя таким сильным, мощным, неутомимым, как в то лето после восьмого класса, когда он в последний раз поехал в пионерский лагерь. Для ребят и девочек старших отрядов, многие из которых были свежеиспеченными комсомольцами, название «пионерский» звучало несколько конфузливо, и они избегали употреблять его; вожатые были не намного их старше, а вожатые младших отрядов были их сверстниками. Старшие отряды жили особой жизнью, не замиравшей так строго после отбоя, как у младших, и в эту жизнь, кроме сборов, походов, спортивных состязаний, входили и посиделки у костра едва ли не заполночь, и шушуканье парочек, уходящих от костра, от света в благодетельную тьму, и ночные уходы в «самоволку».