Мальчик — страница 4 из 38

даре упруго вздрагивала стена. Потом музыка прекратилась и раздался знакомый голос диктора:

— От Советского информбюро…

Сколько он себя помнил, каждый день звучали эти сводки, и почти в каждой сообщалось об освобождении городов и «населенных пунктов». Он никогда не видел этих городов и никак не воображал их. Что на этот раз помогло ему? Как он ни размышлял впоследствии, он не мог догадаться. Не исключено, что под видом прибалтийского города с труднопроизносимым названием выстроился тот самый театральный город, уничтоженный карающим лучом высокого человека. Но тогда странно было, что этот город он увидел сверху, с такой точки зрения, какой не могло быть у зрителя, сидящего в зале и даже на балконе. Разве что из прожекторной будки. Одной из двух, прилепленных к стенам под самым потолком, можно было увидеть театральный город таким образом; но никак нельзя было предположить, что он наблюдал спектакль из прожекторной будки.

Может быть, проще: кто-то при нем рассказывал, как выглядят тамошние города, кто-то из вернувшихся с фронта или кто-нибудь из эвакуированных?

А может быть, это был голландский городок сиротки Карла?

Так или иначе, но когда ликующий, низкий, вибрирующий голос сообщил об освобождении города парашютным десантом, мальчик увидел — сверху — замок с высокими башнями. С зубчатыми стенами, с перекидным мостом над рвом, заполненным черной водой, а вокруг замка — извилистые улочки, уставленные домами с крутой крышей, с узкими и высокими чердачными оконцами. В ночном небе шатались столбы прожекторных лучей, пытаясь нашарить наши самолеты, а оттуда, из мрака, летели и летели крошечные парашютисты с едва видимыми автоматами. Из автоматов вниз текли огненные струи, а снизу такие же струи летели им навстречу. А еще сверху неслись черные капли бомб, и там, где они падали, вставали беззвучные косматые взрывы, оседали и рушились стены, а парашютисты приземлялись в тесных каменных двориках, куда-то бежали, волоча за собой обмякшие купола, на бегу швыряли гранаты, и в двориках вставали и опадали маленькие аккуратные взрывы. И надо всей этой великолепной картиной из невидимого репродуктора гремел голос, и то, что он выкрикивал, было — стихи!

Утром стихи вспомнились без всяких затруднений. Он выпросил у бабушки чистую тетрадь и на первой странице любимым красным карандашом, усевшись за отцовский письменный стол, записал свое первое стихотворение. Он несколько раз перечитал его. Прекрасное стихотворение! Оно ничего не потеряло при дневном свете, вытащенное из полыхавшего взрывами сна. Немного смущало лишь одно место, где говорилось, что «враги убегают назад», между тем как там, во сне, он ясно видел, да так и нужно было, что они все погибали на месте, безжалостно расстреливаемые из автоматов. Он подумал, не переделать ли это. Но жалко было трогать крупные красные буквы и красивые, хоть и чуть косые, строчки. Кроме того, им овладела более важная забота: у сестры было целых пятнадцать стихотворений, а у него только одно. О чем написать следующие? У сестры почти все стихотворения начинались с упоминания времени года, затем шел рассказ, чем в это время года заняты дети и чему они рады. В каждом времени года они находили радости.

За окном была осень. Что ж, сейчас он опишет это время года и придумает, чему в такой день могут радоваться дети. Он внимательно уставился в окно. Сразу за окном располагалась наклонная железная крыша над входом в подвал. Угол одного из листов оторвался и загнулся, и в образовавшемся углублении скопилась темная жижица от ночного дождя. Двор перекрещивали бельевые веревки. На табурете стоял таз. Тетя Маша развешивала выстиранное белье. Сильный ветер раскачивал веревки и поставленные под них шесты. Рубахи взметали рукава к тучам, словно обращались к небу с горячими неубедительными речами. Когда ветер вскидывал белье особенно высоко, открывалась дальняя часть двора — сплошной ряд дровяников, один был открыт, возле него кем-то нанятые дядьки пилили сосновый горбыль, укладывая его на козлы. Над дровяниками виднелись зубцы забора, за которым начинался городской сад. Над забором высились полуоблетевшие тополя. Последние листья летели с них на крыши дровяников, кружились над двором, плавали в лужах.

«Осень наступила», — придумал он первую строчку. Он пытался вспомнить, как началось вчерашнее стихотворение. Получалось, что оно никак не началось, а пришло само собой. Он смотрел, как тетя Маша борется с мокрой простыней, стараясь растянуть ее на веревке, и терпеливо ждал, когда стихотворение об осени придет само. Вскоре ему стало скучно. Он погладил серебряную собаку, лежавшую между чернильницами. От стола пахло лекарствами — валерьянкой, йодом. Они хранились в одном из двух стоявших на столе шкафчиков, за дверцей из темно-коричневого стекла с волнистыми разводами. Ему всегда нравились эти шкафчики и эти запахи, а сейчас показались неприятными. От стола веяло скукой. Сочинительство оказалось тягостным занятием. Но он не собирался сдаваться. Закусив язык и покрепче сжав толстый красный карандаш, он медленно, но почти без остановок написал: «Осень наступила и глядят уныло голые кусты. Осени рад и я и ты». Ему было стыдно за такое короткое и неважное стихотвореньице, но зато теперь у него их было целых два. Кто этот «ты», который тоже рад осени? И чему они оба так рады? Глупость сочиненного покалывала мальчика легкой укоризной. Он оправдывался: «Я еще научусь…»

Днем пришла сестра и принесла альбом подружки. На каждой странице, возле красиво и четко выведенных стихов, вились венки ромашек, в углах были нарисованы розы или букеты ландышей, а на некоторых углах были «секретки». «Секретка» устраивалась так: угол загибался и закреплялся в прорези или — еще более искусное устройство — прижимался пропущенной через две прорези и завязанной в бантик лентой. Сверху обычно писалось предостережение и заклинание ни в коем случае не вскрывать «секретку», чтобы не узнать чужой тайны. Конечно же, все нарушали этот запрет и, открыв, узнавали довольно нелестное мнение о себе, изложенное в рифму. В некоторых «секретках» при вскрытии обнаруживались загадочные тексты из сокращенных или перевернутых и переиначенных слов, смысл которых невозможно было угадать, но угадывать было приятно.

В альбоме этой девочки они вместе с сестрой насчитали более шестидесяти стихотворений, и он тут же поклялся про себя, что напишет больше.

Альбома он заводить не стал, альбомы вели только девчонки. Он продолжал писать стихи в тетрадке. Соревнование с сестрой и ее подружками шло с переменным успехом, он старался, как мог. Когда через год он пошел в школу, тетрадь была исписана до конца. Он научился писать стихи об осени и о зиме, о Первомае и Новом годе, обо всем, о чем писали девочки. Содержание стихов было ограничено. Их полагалось писать на определенные темы. Кем полагалось и как было определено, мальчик не смог бы сказать, он это ощущал. Писались стихи о хорошей погоде, о величине страны, о купании пионеров в речке, о сборе металлолома и, конечно, о вожде, друге всех детей, который живет в Кремле и постоянно заботится. К тому времени, как мальчик пошел в школу, война закончилась, и — опять-таки отчего-то ощущалось — писать о ней больше не следовало. Никогда никто не писал о действительных переживаниях своих, о том, что случилось с самим автором. У него тоже не возникало такой потребности. Вот бы удивился он, если бы ему предложили описать в стихах того незнакомого парня, который, проходя через двор, ни с того ни с сего дал ему чрезвычайно обидное прозвище и наградил затрещиной. Парень был пьян и чем-то очень доволен. Не понял бы мальчик и предложения воспеть в стихах полные страсти мгновения игры в чику. Не вдохновляли его пера и те нежные младенческие, столь дорогие ему воспоминания о золотистых звездочках травы, о красной глине, о снежинке на рукаве. Снежинки в изобилии порхали в его новогодних стихотворениях, но — вне связи с личным чувством, а лишь для украшения пейзажа. Были стихи о дружбе, но не было стихов о его действительных приятелях, о мальчишках его двора. И уж тем более не было стихов о девчонках, многие из которых ему нравились.

Он сочинял стихи о людях, которых не видал никогда. О героях-летчиках, летящих к полюсу. О машинисте паровоза, ведущем состав среди необозримых колхозных полей, о богатом урожае, зреющем на этих полях, о Москве, о залпах праздничного салюта над краснозвездными башнями, о пионерах, шагающих куда-то с дружной песней.

Между тем в доме жил настоящий паровозный машинист, дядя Коля, громогласный, беспокойный мужчина, уходивший на смену со странным маленьким сундучком с тонкой проволочной ручкой, который почти круглый год ходил в замасленном ватнике, затягивая его потертым офицерским ремнем. Человек вспыльчивый, резкий; по словам взрослых, его то награждали за ударный труд, то отстраняли от машины. Трезвым он был весел, лукав и угощал детей леденцами; однако у него случались тяжелые, огорчительные для всех запои, и тогда он гонялся за женой и двумя дочерьми, бросался с поленом на собственную мать, старуху-побирушку, оборонявшуюся от него клюкой, — этакий зверюга! Срочно посылали за его родственником, жившим в бараке в соседнем дворе молодым парнем, списанным с фронта по ранению в ногу. Хромой родственник приходил, отбирал полено, смачно ударял машиниста в скулу — зимой это происходило в общем коридоре, а летом во дворе, при особенно большом стечении любопытных; машиниста приводили в чувство, плеща на него воду ковшом, и хромой родственник помогал ему подняться и уводил к себе, подталкивая в спину. Там, в бараке, они пили вместе, машинист был уже усмирен, и, когда закатывалось солнышко, они вместе вываливались из барака, усаживались на завалинке, смолили цигарки и пели протяжные песни.

Если бы мальчику сказали, что можно написать об этом невыдуманном машинисте, он бы не понял. Точно так же он не понял бы, что вполне заслуживает воплощения в поэзии жена машиниста, тетя Маша, прачка, что можно написать о ее багровых распухших руках, о ее руках, которые крутят палкой в бешено кипящем котле, где, подобно щам, варится белье. Он не понял бы этого хотя бы уж потому, что ни о чем таком не писала и настоящая поэзия, та, которую он встречал в газетах и книгах. Поэзия возвышала, воспевала, звала к большим высотам духа, к масштабным деяниям; быт оставался безгласным; жизнь была жизнью, а стихи стихами; и лишь редкие ее праздничные моменты пересекались с поэзией и проникали в нее. Мальчик был послушным и брал пример со старших.