Он ничего не помнит. Ничегошеньки!
Мать потрясена своим открытием Земли любви. Это ей противно и повергает ее в легкое головокружение, которого она уже не боится и о котором знает — пройдет. Вот он, сын, сокровище, еще вчера — смысл жизни, главное, что у нее было, главнее всего — родителей, родины, мужа, да что там — всех их, вместе взятых, живых и мертвых, собери их до кучи, и она запалит их синим пламенем, чтоб вернулось вчера и позавчера, когда сын был все. А сейчас он стоит большой, мятый, весь в иголках и паутине, с драной собакой, и она ненавидит его так, как ненавидела крыс. Он ей неприятен до отвращения, она не может забыть, что видела его пребывание в чужом женском теле. Разве таким она предстявляла то лоно, что должно было принять сына после материнского через сто лет, ну пусть не сто, это красное словцо, через десять, но не меньше, ни в коем случае не меньше! А он по-собачьи, без правил, без всего, что полагается переходу из юности во взрослость, тут, на земле, нечисто, некрасиво, неприлично — на глазах собаки совершил это.
— Тебя мало убить! — сказала она. — Лучше бы тебя замучили чеченцы, лучше бы ты сгорел в огне, я бы знала, что ты чист…
Откуда ей знать, что пафос в неглиже смешон и нелеп, и он хохочет, сын, он позволяет себе смеяться в ее отчаянии!
— Мама, иди и ложись. Я буду тебя кормить и поить лекарством. Или ты спустилась умыться? Подожди, я налью в рукомойник воды, я всю выплескал.
И он идет за ведром с водой и наливает в рукомойник, потом берет ее за руку и ведет, и она, покорно идя, уже не понимает, как это может быть — ее ненависть и покорность, его отвратителыюсть и его же нежность?
— Когда приедет папа, — говорит она. — Нам предстоит…— Она ищет какое-то слово, всем словам слово, которое должно определить сущность этого дня, типа «день победы» или там «день рождества». Она злится, что все слова заняты, но спохватывается — не все: нет дня позора, дня презрения, дня воздаяния за грехи. Неверующая, она бы очень удивилась, что и тут все слова заняты и имеют свое место. Но ей легко быть неверующей, она даже думает сейчас об этом. Бог стал бы ей поперек ненависти к сыну, она знает, что он такой как бы мудро всепрощающий, но у нее Бога нет, она свободна от его правил, и если она возненавидела, то это уже до конца концов, и все, и хватит! Сын вытирает ей руки и шею, она наклоняет голову, чтоб он вытер ей часть спины, куда затекла вода. В сущности, он был бы неплохим мальчиком, не случись это горе.
Мальчик очень любит мать в этот момент омовения. Такая беззащитная сзади шея, убегающие вниз слабые, как у ребенка, косточки позвоночника, седина у корней заколотых волос. Уши сзади. Никогда их не видел с этой стороны, чуть растопыренные вареники. Он улыбается, смешная ты у меня, мама, шуму от тебя, а сама девчонка девчонкой.
— Сегодня может приехать папа, — повторяет она, когда он помогает ей взойти на крылечко.
— Я знаю, — отвечает он.
— Очень уж ты спокоен, — иронизирует мама.
— Хочешь, начну рвать и метать? — спрашивает он.
— Тебе надо молиться Богу, — говорит она, напрочь забыв о своем атеизме, так счастливо помянутом совсем недавно.
— Но ведь Бог — это любовь? — отвечает он.
— Любовь? — кричит она, уже сидя на стуле. — Ты смеешь такое говорить. У тебя хватает совести ставить это рядом?
— А что же ставить?
— Да! — еще сильнее кричит она. — Да! Любовь! Но не ту, что под крыльцом и по-собачьи, не ту, что с первой попавшейся… Это блуд!
У нее, оказывается, очень маленькие глаза, с булавочную головку, и из них два снопика ненависти, приходится отвернуться, но они колются, глазки-булавки, и он закрывает лицо ладонью.
— Стыдно! Ему стало стыдно! Боже, слава тебе! — ликует мама черным открытым ртом.
«Надо уехать, — думает он. — Сейчас же… У нее все есть. И до вечера с ней ничего не случится».
Он бросается к сумке, за ним идет собака. Собака. Ее он бросить не может.
— Уходи, уходи! — кричит мама. Как же точно она улавливает его намерения. — Но и собаку прихвати! Оставишь — я ее отравлю.
— Успокойся, — говорит он. — Успокойся. Я никуда не уезжаю. Я несу тебе таблетки.
Этого он не ожидал. Она выплевывает их ему прямо в лицо, слегка надкусанные и раздавленные. Кусочек попадает ему в глаз, и жжет, и колется. Он бежит к рукомойнику, а вослед слышит:
— Между прочим, чтоб ты знал, ты проститут! Проститут! Проститут!
Он бы засмеялся, если бы не глаз. Даже промытый, он саднил. Он подумал, что вот такой глаз он отдал бы за то, чтоб мама успокоилась и замолчала. Он бы вынул глаз десертной ложкой. А дырку заклеил бы пластырем.
— Ну кто ты после всего этого? — не угоманивается мама.
— Адмирал Нельсон, — отвечает он.
— Боже! — восклицает мама. — Ты совсем спятил! Мы отправим тебя в психушку. Пусть тебя там послушают. Очень интересно.
Изнутри — из почек? или печени? — рождается острое желание других слов. Вернее, вполне существующих, но им требуемых. Его ставили в школе в пример — всегда правильная русская речь, без современных фенечек. Сейчас ему хочется именно их. Но он не помнит ни одной, зато «материальные слова» выстроились как по ранжиру, и аж дрожат от нетерпения. Первый среди всех этот с завитушкой на головке, трехбуквенный забойщик, рядом его дама — толстопятая арка для проезда туда и обратно, с сырыми стенками, потом это слово-действо, меняющееся каждую секунду. Ну, очень выеживающе-побудительное слово.
— Еб твою мать, мама! — говорит он. — Совсем на хуй спустила шлюзы… Определись в мысли. К чеченам меня или к психам… Замочи в сортире — тоже будет по кайфу. Президентом станешь… Сейчас это самое то. Обблюешь всех по самую жопу.
Он не отследил, как мать стала сползать со стула. Пальцы инстинктивно ухватились за клеенку стола, и та ползла и ползла с чашкой и хлебницей и накрыла рухнувшую к ножкам стула мать.
Он стоял и смотрел. Он еще был во власти другой терминологии, и ряд слов еще стоял перед ним, корчась в смехе. Собака первая подошла к матери.
Он нес ее на кровать, и ужас, что она умерла, был таким стальным, что он победил в нем и ум, и сердце. Он не соображал и не чувствовал. Он слушал стук зубов, мелкую их дробь и холод в горле, как будто в него пытчики забили сосульку. Мать лежала плоско и недвижно. Он забыл, что надо делать. Он был туп и почти труп. И опять же собака… Она тявкнула как-то беспомощно и слабо, и этого хватило. Он кинулся к матери и стал давить ей грудь, как видел по телевизору. Потом наклонился и стал дышать ей в рот, и на него пахнуло младенчеством, запахом материных соков, и он заплакал, потому что вспомнил ее любовь к нему, из которой теперь вытекала ее дурь. То было странное видение, как если бы из теплого, закутанного в полотенце мирного заварного чайника истекла грязная Волга со всеми пароходами, щепками, утопленниками и бурлаками. Надо было вызывать «скорую».
Команда врачей была другой. И главный, послушав мать, сказал, что ее надо увозить, что у нее не тот сердечный ритм, плохое давление и прочая, прочая…
— Подождите пять минут, — сказала она. — У меня плохая реакция на белые халаты, но мне уже гораздо лучше. Клянусь вам! Я психанула не по делу. — Она смотрела в этот момент на сына, стараясь понять, что в нем не то, и одновременно как бы попросить прощение за все сразу. Но он смотрел в сторону и слышал ли он ее вообще? Нет, его нельзя оставлять, думала мать, а если придется, надо вызывать Дину. Ей сразу стало покойно, и случилось то, что она и сказала: у нее снизилось давление и успокоился ритм. Сердитый врач чего-то там навыписывал, говоря, что слово «психанула» в ее лексике не должно быть, что она сердечно-сосудистая больная, и ей надо научиться относиться к жизни равнодушно. «Все равно же ничего нельзя изменить!» Ей хотелось ему ответить, что она за последний час научилась прогонять черные стены и выкинула к чертовой матери мысленные весы как предмет бесполезный и лукавый, но ей важно было, чтоб они ушли скорее, потому что сын, мальчик… С ним что-то случилось.
«Скорая» ушла. Собака лениво полаяла им вслед. Мальчик пришел и взял рецепты.
— Оставь, — сказала она ему. — Я еще то не выпила. Ты не волнуйся, наверное, сегодня магнитная буря. Я и не помню, с чего это я гикнулась?
Мальчик молчал. Он был пуст. Пока он ждал «скорую», он подумал, что не готов платить такую цену за любовь. У него тут же закружилась голова, пришлось повиснуть на калитке, чтоб не рухнуть. «Но я не могу без нее», — думал он о Дине. «Но я не могу без нее», — подумал он о матери. Калитка скрипела под тяжестью его жизни. Напротив, на калитке, сидела девочка, что выручала его с мобильником.
«Соплюшка, — думал он, — она еще не выросла. Как ей хорошо!»
Потом он шел к даче вместе со «скорой», и медсестра тараторила, что ее парня забирают в Чечню. «Боюсь, не подзалетела ли я с ним напоследок?»
— А гондоны зачем? — спросил врач.
— Я с ними не ловлю, — ответила сестра.
— Значит, так тебе и надо.
— Проверке на мышах можно доверять?
— Вполне, — ответил врач.
Мысль о Дине была острой и мучительной, а мама лежала плоско и отрешенно.
Потом все из него ушло, и он стал пуст, как ящик из письменного стола, из которого все выкинули.
Когда у дачи напротив начались крики, и через какое-то время прибежал мальчик вызывать неотложку, они посмотрели друг другу в глаза. В его глазах была мука. Значит, мука — это то, что может быть пополам с любовью? Потому что печаль, горе и страдание она видела и раньше, они не такие. В них не хватает присутствия чувства противоположного. Мука — это нерешаемая задача, это когда плюс и минус вместе, а это неправильно — два действия сразу.
Мать стала долдонить, что она не имеет права распоряжаться долларовым мобильником, что до такой степени она должна соображать, что почем.
— Представь, что ты больная, а мобильник у них, — сказала девочка. — До такой степени ты должна владеть воображением?
Мать стала орать, как угорелая. И что у нее хватило бы ума не приезжать на дачу больной, и что у ее сына-недоумка могла бы быть совесть, чтоб добежать до почты. «Всего десять минут!» И вообще нельзя использовать других, это неприлично. «В Америке за такое сразу бы взяли деньги. Наличными!»