Дожди порой лили сутками напролёт. Правда, они и прекращались так же внезапно, как начинались. Раз! – и нет дождя. Я всегда радовался этим минутам. Джунгли исходили паром, сочились дождевыми каплями и понемногу заново обретали голос. Крики, и завывание, и урчание сливались в единую ликующую песнь в честь окончания грозы. И эта песнь джунглей сделалась мне настолько привычной, что я даже тосковал, когда её не слышал. Джунгли, словно живая губка, напитывались сперва потоками дождя, а потом собственным пением. И подчас мне чудилось, что и я каким-то удивительным образом тоже напитываюсь всем этим, будто и я тоже часть огромной всепоглощающей губки.
Если над головой не грохотал дождь, беседовать с Уной было куда проще. Я уже давно отказался от мысли учить её английскому, потому что уяснил: ей не обязательно запоминать значение слов, она и так всё понимает – чутьём, – и учёба ей просто-напросто ни к чему. В конце концов, никто ведь не предупреждал её, что надвигается цунами. Она сама узнала об этом задолго до всех остальных. Она сама преклонила передо мною колени и научила взбираться к себе на шею, и ехать без седла, и не бояться, хотя я ни о чём таком не просил.
Постепенно я понял: Уна прекрасно разберётся, какой фрукт мне можно, а какой нельзя. И насчёт воды она, наверное, разберётся тоже – какую мне стоит пить, а какую нет. Она заботится обо мне – и не потому, что я ей так велел или научил, что делать. И уж точно не потому, что она понимает мой язык. Эта слониха и так всё знает. Она очень умная, рассудительная и безошибочно чует, что мне нужно. С каждым днём мне становилось всё яснее: это не я её должен учить, а она меня.
Смысл моих слов, наверное, был Уне не так и важен. Я твёрдо знал: слониха меня слушает и улавливает суть – что я испытываю, когда говорю, что вкладываю в слова. И мне этого вполне хватало. К тому же мне надо было хоть с кем-то разговаривать. А ещё, если честно, мне нравилось, как звучит мой голос здесь, посреди джунглей. В джунглях у каждого есть свой голос, а чем я хуже? Понятно, что я повторял одно и то же, но Уна не возражала. В самом начале я постоянно говорил о том, что́ меня беспокоило. Как ни пытался выкинуть эти мысли из головы, но всё равно произносил их вслух – раз за разом. Я выговаривался, и становилось легче. Хорошо всё-таки, когда кто-то готов тебя выслушать.
Я начинал все свои монологи одной и той же фразой:
– Уна, ты слушаешь?
Глупый вопрос – разумеется, Уна слушала. Она всегда слушала. И я продолжал:
– Я вот думаю-думаю, пытаюсь уложить всё в голове. Никакого смысла искать дорогу назад – теперь-то до меня дошло. Да и для чего мне возвращаться? Мамы больше нет. То есть я надеюсь, конечно, что это не так, но знаю, что её нет. Папы тоже нет. Я о них много думаю, хотя это неправильно. И тебе о них вечно рассказываю – это тоже неправильно. Как тогда дедушка сказал – надо заклеить рану пластырем, и она заживёт. И он прав был, Уна. Дедушка вообще почти всегда прав. Мне нужно перестать думать о маме с папой. Но если я перестану, я забуду их, а этого я ни за что не хочу, никогда в жизни. Они же навсегда мои мама с папой.
И, поведав Уне всё это, я долго плакал. Мне казалось, она всё понимает насчёт смерти и насчёт горя тоже.
– Ты же всегда знаешь, Уна, когда я по-настоящему грущу, когда духом упал. Знаешь, да ведь? Я с тобой тогда не разговариваю. Это потому что про себя я плачу, а когда плачешь, разговаривать не получается. Мне тогда бывает всё равно, жив я или умер. Но мне же не должно быть всё равно, правда? Если тебе всё равно, ты просто ложишься и умираешь. Вот потому-то я и твержу с утра до ночи и себе, и тебе, что теперь у меня есть ты. Ты моя семья, Уна. И дом мой больше не в Солсбери и не на ферме у бабушки с дедушкой. Мой дом в джунглях, с тобой. Куда ты отведёшь меня, там и будет мой дом. И я со всем согласен, веди, куда вздумается, главное, не забывай про инжир для меня. И не бросай меня. Нам с тобой, Уна, надо держаться друг друга, да? Обещаешь, что будешь рядом? Я тебя люблю, Уна.
Что-то в этом роде я и бормотал ей всё время.
И главное, я считал очень важным напоминать Уне, что люблю её. Я не забывал сказать ей об этом перед сном – ну, по крайней мере, старался. Мама всегда говорила, что любит меня, когда я ложился спать. И папа тоже, если бывал дома. Мне так нравилось слышать эти слова. А теперь я каждый вечер говорил их Уне, и это меня успокаивало, помогало отстраниться от прошлого и кое-как наладить новую жизнь в джунглях.
Понятно, я не рассчитывал, что Уна мне ответит. Хотя, если бы она вдруг произнесла: «И я тебя люблю», это было бы здорово. Но такого никогда не случалось. Правда один-единственный раз она мне ответила – на свой лад, конечно. Очень получилось удивительно. Я ей, как обычно, говорю: «Спокойной ночи, я люблю тебя», а она вдруг как пукнет! Я такого долгого и звучного пука в жизни не слышал, а ведь пукальщица она знатная, мне ли не знать. Но это был всем пукам пук. Музыка, а не пук, – звучал он долго, казалось, никогда не стихнет. Я похихикал и притих, но мой смех ещё долго эхом носился под деревьями. Помню, если кто-то вдруг пукал в школе, мы всегда с Бартом, Тонком и Чарли прыскали со смеху, хотя Биг Мак и отчитывал нас за такое поведение. Но тут уж ничего невозможно было поделать: от чужого пуканья я вечно как давай хихикать, и меня уже не унять. А тут-то, в джунглях, и унимать было незачем – никакой Биг Мак не заставит сидеть в классе на переменке.
Незачем было унимать и слёзы, которые здесь, в джунглях, частенько сменяли смех. Правда, я чувствовал, что, когда я плачу, Уне грустно. Поэтому я старался плакать поменьше. Я каждый раз обещал ей, что больше не буду, но держать слово у меня не очень-то получалось. Но я всё равно обещал, потому что верил: если обещать часто-часто, в один прекрасный день я смогу выполнить обещанное.
– Я не буду плакать, Уна, – заверял я слониху, держа в ладонях её хобот и закрыв глаза. – Я не буду о них думать. Честно, не буду. В этот раз честно-пречестно. Обещаю. Обещаю. Обещаю.
И каждый раз я изо всех сил старался не нарушить данного Уне слова, но ночь за ночью терпел поражение. Для меня уже не существовало ни недель, ни месяцев – только дни и долгие-долгие ночи. Лунные проблески в зелёных ветвях напоминали мне о луне, которую я видел раньше: дома в окне или когда мы ночевали с папой в палатке. Ночи – вот что я ненавидел больше всего, потому что по ночам горе поднималось из самой глубины и захлёстывало меня, и ничего с этим нельзя было сделать, как я ни старался. Тогда я давал волю слезам. В джунглях где попало спать не ляжешь, разместиться на ночлег – целая наука. И в каком-то смысле это было даже хорошо: всякие неудобства отвлекали меня от грустных мыслей. Сначала нужно было подготовить себе постель из листьев и устроиться поближе к Уне, но не слишком близко, чтобы мухи не донимали.
Горький опыт меня быстро научил, что прямо на земле спать нельзя – там мокро, и кишмя кишат муравьи и пиявки. Так что мне каждый раз приходилось сооружать себе что-то вроде основательного гнезда из листьев – и не на земле, а где-нибудь повыше, например, на камне. Но даже в гнезде засыпал я не сразу. Вокруг меня и надо мной смыкались джунгли, где-то рыскала неведомая опасность, и хоть Уна была рядом, мне было не по себе.
Порой все эти страхи и даже грусть отступали под натиском насекомых. Во тьме они накидывались на меня, и кружились, и жужжали, и гудели у меня над головой. И как я ни шлёпал их, как ни отмахивался, они налетали вновь и вновь. Да и муравьи с пиявками рано или поздно до меня добирались и вцеплялись в меня, сонного или бодрствующего.
Ну и ещё этот немолкнущий шум.
Казалось бы, давно пора привыкнуть к ночным звукам джунглей: к вою, уханью, пронзительным вскрикам, к непрерывному стрёкоту сверчков и кваканью. Но всё это мешало мне уснуть. Я с тоской вспоминал тихие ночи в Девоне, когда мы с папой ночевали в палатке. Разве что вдали тявкала лисица или парочка сов перекрикивалась над полями. Но этого всего я совсем не боялся. А тут целый оркестр джунглей, да ещё мои страхи, да ещё воспоминания, да ещё насекомые. В общем, здесь мне было не до сна. Каждую ночь я бился за право заснуть. И помочь мне могла только Уна.
Раз за разом происходило одно и то же: стоило мне начать думать о слонихе, как я забывал обо всём остальном. Ночами стояла такая темень, что я не мог различить, рядом Уна или нет. Но она всегда была рядом. Я слышал её, и этого мне было достаточно. До меня доносилось её бурчание, кряхтенье и тихое постанывание – и звучало всё это как колыбельная. Когда она подходила поближе, я чувствовал, как её уши обмахивают меня, словно веером, и отгоняют насекомых. И это так здорово ободряло! Она как-то умела почуять, когда мне грустнее всего, когда она больше всего нужна мне. И тогда она дышала теплом мне в щёку и легонько касалась меня мягким хоботом. От этого я успокаивался и засыпал.
«Забудь про всё, – твердил я себе, – забудь про горе, забудь про пиявок. Ведь есть же Уна. А утром снова всё будет хорошо».
Так оно и случалось.
Сколько дней прошло со дня цунами, я понятия не имел. Чувство времени куда-то подевалось. Иногда я пытался подсчитать, и выходило, что довольно много – судя по тому, как убывала и прибывала луна, несколько месяцев уж точно. И это были дни и месяцы, полностью изменившие меня, моё существование, сам смысл моей жизни. Дома всё, что я ни делал, было почему-то и для чего-то. Я смотрел DVD, чтобы узнать, чем закончится фильм. Я вставал в половине восьмого, чтобы не опоздать в школу, потому что за опоздание мне бы влетело. В школе мне велели писать контрольную, чтобы проверить, как я усвоил то, что мне полагалось усваивать, и я писал. Дома я мыл руки перед едой, тоже потому что мне велели это делать, ведь руки должны быть чистыми, а то я подцеплю какую-нибудь заразу и заболею. А если я куда-то шёл или ехал, то всегда направлялся в какое-то конкретное место: скажем, в библиотеку, на приём к врачу, на мо