— И где бы мне их украсть? — спрашиваю я его неожиданно взрослым голосом, который ни он, ни я не узнаем.
— Где ты их взял? — отец встает с кровати и идет ко мне.
Я рассказываю ему об огромном незнакомом немце.
— Он новенький, может, только приехал и не успел разобраться в наших деньгах.
— Может быть, — говорит отец, выпрямляясь. Он вдруг словно оживает: загораются глаза, и пробуждается любопытство, его голос больше не доносится будто из пещеры.
Бетта, которая только что вошла в комнату, смотрит на нас с недоумением. Папа велит ей плотно закрыть дверь и, когда Бетта подходит совсем близко, говорит:
— Об этих деньгах, — он поднимает банкноту чуть дрожащей рукой, — никто не должен ничего знать. Убивают и за меньшее.
Мы с Беттой киваем: от нас никто ничего не узнает. Можно представить нашу радость! Да, мы с Беттой хорошо справляемся, но если папа снова возьмет на себя роль главы семейства, будет гораздо лучше. А мы тем временем, отложив эти пятьсот лир, начнем готовить грандиозный праздник к маминому возвращению.
Папа подходит к шкафу, достает чистую рубашку, пару почти новых брюк, ищет шляпу, которую надевает только по особым дням, просит Бетту принести тазик с водой и кувшин. В одно мгновение пала завеса смерти, что застилала ему глаза с тех пор, как Джинотту захватили немцы. И дело тут не в деньгах, просто эта прекрасная новость, как землетрясение, вывела его из оцепенения и вернула нам.
Неделю я не хожу к базилике, слишком боюсь повстречать того гиганта. Околачиваюсь в квартале Монти, на Виа Трионфале, в Трастевере, слоняюсь по Виале деи Ре, прихожу к собору Святого Петра, располагаюсь под колоннадой на площади — продавать ключницы и сувениры католикам-иностранцам, которые хотят увезти с собой воспоминание о Риме.
Потом все-таки решаюсь вернуться к базилике: торговля там идет побойчее.
В общем, иду я туда… и угадайте, кого я вижу первым. Да, именно того немца! Кровь стынет в моих жилах. Уже не уйдешь — он подзывает меня жестами. Что делать? Если побегу, только хуже будет, у него под рукой автомат, он срежет меня очередью. И? И ничего — я иду к нему с широкой улыбкой на лице. Если он меня спросит про пятьсот лир… что-нибудь придумаю на ходу.
Я с трудом толкаю тележку, кажется, что она нагружена свинцом.
С приклеенной к лицу улыбкой я подхожу к немцу. Он тоже мне улыбается и, вместо того чтобы схватить меня за рубашку и грозно спросить о деньгах, роется в посуде на тележке и берет стакан с позолоченным ободком.
— Очень красиво, — говорит он, открывает кошелек и дает мне десять лир.
Я настолько сбит с толку, что секунду не знаю, что делать. Потом опускаю голову и ищу в коробочке монеты, чтобы дать ему сдачу.
— Не надо, — по-итальянски он говорит лучше своих соотечественников, поэтому я не протестую. — Пойдем со мной.
Он ведет меня в бар и покупает мне чашку горячего шоколада. Я возвращаюсь к тележке в недоумении: он не только не попросил у меня назад денег, но дал мне еще. Почему?
Объяснений тут может быть множество. Может, он богатый и не думает о деньгах. Или я напоминаю ему брата, сына, друга, кого-то, кто ему дорог. Или он просто добрый человек, который хочет хоть как-то исправить причиненное Гитлером зло. Капля в море, но капля добра.
Я вспоминаю Марио, кондуктора трамвая. Он сказал, что если каждый из нас может сделать хоть что-то, пусть и незначительное, то он должен это сделать. Так и случилось. Марио спас меня от немцев, а этот гигант — от нищеты.
Глава 15
Теперь, когда папа снова работает, мне живется не так тяжело. Иногда, возвращаясь в гетто до полудня, я останавливаюсь поиграть с друзьями. Мне все еще двенадцать лет, и я люблю играть. С друзьями я забываю про войну, про несчастную Италию, даже про маму, которая сейчас в Германии, и про праздник, который мы тайно готовим к ее возвращению.
Я как раз на площади, когда появляется Аттилио. Я давно его не видел и подбегаю к нему.
— Как дела? — спрашивает он. Но я вижу, что он говорит это просто так, его мысли о другом.
— Если бы прибыли союзники, все было бы лучше, — я повторяю слова, которые сейчас у всех на устах. — Но что-то они не торопятся.
— Не торопятся? — переспрашивает он в ярости и смотрит на меня так, словно хочет испепелить взглядом. — Да ты хоть знаешь, где они сражаются? Ты знаешь, в какой мясорубке они оказались? — Аттилио все повышает голос.
Я качаю головой, и он, к счастью, успокаивается.
— Ты хоть знаешь, что такое «линия Густава»?
Я снова качаю головой.
— Это линия немецких укреплений в самой узкой части Италии. Она идет от Тирренского моря (со стороны Остии, ты иногда там купаешься) до Адриатического. Точнее, от Гаэты до Ортоне в Абруццо. Понимаешь?
— Да, — отвечаю я без особой уверенности. Я не очень хорошо знаю географию, ведь в школу я ходил только три года и выучился лишь тому, что мне было нужно: читать, писать и считать деньги.
Тогда он за руку тащит меня к тротуару, берет с тележки листок бумаги и карандаш и говорит:
— Смотри внимательно!
Аттилио рисует две вертикальные линии на расстоянии друг от друга, слева он пишет «Тирренское море», справа — «Адриатическое», потом проводит линию, которая идет чуть вверх, и много раз проходится по ней карандашом, пока та не становится совсем черной.
— Это линия Густава, — говорит он. — Она идет от реки Гарильяно недалеко от Гаэты до Ортоны. А вот, — Аттилио рисует красную точку чуть выше, — Монтекассино. И вот здесь американцы, англичане и канадцы умирают, чтобы освободить нас. Вот тут! — повторяет Аттилио и обводит Монтекассино в кружок. — Тут они воюют за каждый сантиметр земли. Ты знаешь, что это значит?
— Нет…
— Это значит, что они защищают каждый сантиметр от наступления врага. Каждый сантиметр, понимаешь? И ты мне говоришь, что они «не торопятся»! Да ты хоть представляешь, сколько их там умирает? А? — кричит он.
Я молчу.
— Знаешь, что говорят немцы?
Я молчу.
— Что все дороги ведут в Рим, да, но все они заминированы. Понимаешь, что это значит? Помнишь бомбы в Сан-Лоренцо, помнишь мертвые тела в кровавой каше?
— Хватит! — я встаю. — Не хочу больше ничего слышать.
Аттилио смотрит на меня. Посредине лба у него появляется морщина. Наверное, он думает, что я сопляк и невежда и что я никогда не стану мужчиной. Я так ему и говорю.
Аттилио не отвечает. Он сворачивает листок, кидает его в папку, кладет карандаш. Он больше не злится. Он говорит, может, я и прав, что не хочу ничего знать, а хочу остаться невежественным сопляком, ведь он слушает радио «Лондон» и дружит с людьми из Сопротивления, а у него внутри столько боли, что иногда ему кажется — он сойдет с ума.
— Хорошо же, что у тебя есть мама! — говорю я тогда. — Иначе ты бы и правда сошел с ума.
Аттилио краснеет и опускает глаза:
— Прости меня, Мануэ, — бормочет он. — Я такой дурак.
Я возвращаюсь к игре в липпу с рогаткой, Аттилио смотрит на нас. Мне неважно, что он там себе думает. Я играю, и мне кажется, что жизнь вновь стала такой, как раньше, мама шьет на машинке «Зингер», или моет овощи, или чистит картошку, или вяжет на спицах шарф или свитер, или постепенно собирает, одну за другой, семь лир, на которые мы сходим в кино. Когда я оборачиваюсь, Аттилио уже нет.
Наступает время обеда, матери других ребят высовываются в окна и кричат: «Дорогой, иди домой, все готово!», и мои друзья бегут по домам.
А меня никто не зовет. И мама моя неизвестно где… Ее отсутствие вызывает непроходящую боль.
Я остаюсь на улице один, со мной только мяч и рогатка. Я сам сделал ее из ветки с развилиной, резинки и кусочка кожи, куда кладется камешек, который летит как ракета. Я целюсь в плоды деревьев, даже в кислые, от них сводит рот. Их я ем от голода, а не ради забавы.
Как-то раз, пиная тряпичный мячик, я заметил Руфь. Она тоже на меня смотрела. Я ее позвал, но она тут же отвернулась и вошла в подъезд. Мне и так было грустно от этих всех «Дорогой, иди домой», которые дождем пролились из окон пять минут назад, так что, когда Руфь ушла, стало совсем паршиво. Но я сразу сказал себе: не хнычь, как маленький. Еще раз пнул мяч и пошел домой.
Хоть папа снова работает и больше не плачет, он всегда думает о маме. Я это понимаю по тому, как он смотрит на ее одежду в шкафу, или на машинку «Зингер», или на шпильки для волос, которые остались лежать на комоде с той ужасной субботы. Бетта каждый раз, когда протирает пыль, кладет их на место. Иногда в разговоре с тетками он вспоминает какой-нибудь факт из их молодости, когда жизнь казалась тяжелой, но хорошей, потому что мама у нас веселая и придает всем мужества.
Я тоже теперь думаю, что прежняя жизнь была счастливой, только я того не знал. Она казалась мне грустной, полной бедности и голода, поэтому при любом удобном случае я убегал из гетто в богатые районы, где мог насмотреться от души на красивые дома и людей и раздобыть еду. Я не знал, какое это было счастье — иметь рядом маму, даже когда она ругала тебя, даже когда я прогуливал школу и она грозилась рассказать все отцу, но потом, когда тот приходил домой, прятала меня под кроватью до его ухода. Я почти слышу, как она говорит мне «Вылезай, Мануэ!» и приносит тарелку с оставленным для меня обедом.
Скорей бы она вернулась. Иногда вечерами, после того как Бетта укладывает младших спать и прибирает комнату, мы с ней спускаемся на улицу, садимся рядом с фонтаном и планируем праздник в честь маминого возвращения. Мы составляем список гостей, которых хотим позвать, выбираем ресторан, куда их отведем, а платье для мамы Бетта закажет у лучшей портнихи на Кампо-деи-Фьори. Бетта говорит, что за образец возьмет мамино выходное платье: «Я даже придумала фасон. Я видела модель в журнале, с кружевами вокруг выреза». Мне нравится представлять мамино возвращение: как мы вдруг видим ее на кухне, и кидаемся к ней, и обнимаемся целую вечность. Мне нравится думать о том, что она рассмеется, возьмет на руки Джемму и удивится, как та выросла, а потом рухнет на кровать: «Дайте-ка мне немного отдохнуть, я так устала — пришлось идти пешком, ведь поезда не ходили». — «Пешком из Германии?» — спросим мы ее, потрясенные.