Мальчик из трамвая. О силе надежды в страшные времена — страница 3 из 17

— Мануэ, — зовет Бетта, — мамы не видно?

Я качаю головой. Немного высовываюсь, и тут вдруг…

— Вон она! — сердце стучит от волнения. Осторожно, Джинотта, осторожно!

Она идет спокойно, как ни в чем не бывало, словно возвращается с рынка. Пересекает площадь, доходит до Виа делла Реджинелла — и тут солдат преграждает ей дорогу и хватает за руку. Она вырывается, но солдат сильнее. Он тащит маму в грузовик.

— Мама! — кричу я. — Мама-а-а-а!

Я отталкиваю сестру, которая старается меня удержать, бегу на улицу, слетаю по лестнице, распихивая попадающихся по пути людей, и подбегаю к грузовику.

Я вижу маму, ее охраняет немец.

— Беги, — говорит она сквозь зубы, не глядя на меня. — Спасайся!

Я трясу головой, стою как истукан и смотрю на нее и солдата.

— Беги! — На мамином лице боль и гнев. Она жестом велит мне уносить ноги. — Кому говорят!

Но немец уже схватил меня за руку и забросил в кузов.

Мама просто вне себя, она смотрит на свою подругу Сеттимию, которую тоже взяли вместе с матерью и сестрами, и ворчит:

— Нет, вы только посмотрите, ему надо было залезть в самое пекло… А я ему говорила… — Она поворачивается ко мне. — Я же тебе говорила… говорила… тебе следовало сидеть дома и не высовываться!

Рядом с ней женщина кормит младенца грудью. Немец, который меня схватил, смотрит на нее, она замечает его взгляд и укрывается платком. Мама не сдается, она поворачивается к солдату:

— Нихт юд, нихт юд! — говорит она, указывая на меня. Он не еврей, он не еврей.

Солдат ей не верит: он смотрит на меня, потом на нее, видит, что мы похожи, и велит ей замолчать. У него в руках винтовка, и меня пробирает дрожь от мысли, что он может выстрелить в маму. Она успокаивается, только продолжает ворчать себе под нос: «Нет, ему надо было, чтоб его схватили… я же говорила ему… говорила…» — она не смотрит на меня, делает вид, что мы незнакомы.

Вдруг со стороны Виа деи Фунари доносится ужасный шум. Кто-то зовет немца, который нас сторожит, он поворачивается, и мама — уж не знаю, как ей удалось, — выталкивает меня из грузовика.

И вот я на площади, запруженной солдатами, а в голове только мамин голос: «Беги!»

Я не оборачиваюсь, но чувствую спиной ее взгляд, он принуждает: «Ну же, беги, спасайся!» На сей раз я подчиняюсь, хотя бы просто чтобы ее не злить. О возвращении домой не может быть и речи: мне пришлось бы пройти мимо грузовика и поймавшего меня солдата, тогда бы все пропало. Я во всей этой суматохе иду спокойно, чтобы не бросаться в глаза. Руки в карманах, плечи опущены, взгляд вниз. По спине течет пот вперемешку с дождем, ботинки полны воды, и холод от щиколоток доходит до сердца. Я иду, смотрю под ноги — и сворачиваю в узкую полутемную Виа ди Сант-Амброджо.

Немцы у меня за спиной собирают в группы людей с других улиц. Я иду как ни в чем ни бывало, словно отправился за молоком. Сердце бьется в горле, голова опущена, руки в карманах. Я иду вдоль стены, как мама. Из открытых окон доносятся голоса и крики. Приказы пошевеливаться, звон разбитого стекла, слышно, как вилки и ложки падают на пол, как выбивают прикладом двери.

Виа ди Сант-Амброджо полупустая, да, солдаты есть, но они заняты: вытаскивают людей из домов и не обращают на меня внимания.

— Raus![10] — кричат они. — Raus!

Я ускоряю шаг. Прохожу мимо дома Анны, подруги Бетты, она любит меня как брата. Окна распахнуты, никого нет, я представляю ее в руках эсэсовцев, и сердце начинает болеть еще сильнее.

«Беги! Спасайся!» — снова звучит в голове мамин голос.

Я иду не оборачиваясь. Вдруг меньше чем в десяти метрах впереди — солдат с автоматом. Я пячусь как рак, скольжу вдоль стены, пока не нахожу нишу, и укрываюсь там не дыша. Мы недалеко от дома Эрминии, у них есть корова. Когда получается, мама отправляет меня к ним за молоком с парой чентезимо и бутылкой. Корова не спит и громко мычит, словно понимает, что с нами случилась беда. Немец останавливается и прислушивается. Наверное, он удивлен, что в городском доме может жить настоящая корова. Я весь вспотел, втянул живот, закрыл глаза и повторяю имя мамы: «Джинотта, Джинотта, Джинотта» — произношу его как молитву.

Солдат проходит мимо. Я жду, пока он совсем уйдет, потом выбираюсь из укрытия и продолжаю путь по улице, слишком узкой и поэтому небезопасной.

Перед портиком Октавии собралась еще одна толпа, слышны громкие голоса, звучат имена. Рядом с античными руинами стоит второй грузовик с большим кузовом, куда грузят целые семьи.

Я не знаю, скольким сейчас удается бежать; не знаю, открыл ли какой-нибудь католик дверь, чтобы спрятать беглеца; пользуется ли кто-нибудь еще случаем исчезнуть в этой неразберихе. Я знаю только, что грузовик полон женщин, детей и стариков. Я вижу дедушку Франко, которого поднимают с коляски и швыряют в кузов, где-то там мелькают лица Анны и ее брата Луиджи… Видят ли они меня, узнают ли? Надеюсь, нет, потому что если они меня окликнут, то немцы меня схватят, и я тоже окажусь в грузовике, а этого не должно произойти, после того как мама рискнула жизнью, чтобы меня спасти.


Я продолжаю шагать. Голова опущена, руки в карманах, капли дождя стекают по волосам, лицу, спине и ногам, но я ничего не чувствую, ничего не вижу, кроме улицы впереди и своих ног, которые словно движутся сами по себе: шаг, еще один, и еще. Я думаю о маме, она очень умная и наверняка что-нибудь придумала. Может, она сейчас тоже тихонько уходит прочь от гетто, или спряталась в каком-нибудь подъезде или подвале, где уже укрываются остальные, или идет к площади Кампо-деи-Фьори или Торре-Арджентина, а может, она спустилась в подземелье Палаццо Маттеи, где мы укрывались, когда бомбардировали Сан-Лоренцо[11] и все тряслось, и казалось, что вот он, конец света. Я думаю о маме. Она дала мне жизнь дважды: когда родила и когда вытолкнула из грузовика. Мне хочется плакать, но я не плачу, потому что я не маленький, потому что мама рассчитывает на меня и я не могу ее разочаровать, потому что слезы отнимают время, а я должен торопиться.

Вижу конечную остановку, это «Виа ди Монте Савелло», трамвай вот-вот тронется. Я захожу в него и сразу иду к кондуктору.

— Я еврей, — шепчу ему. — Немцы меня ищут.

Не глядя в мою сторону, он говорит:

— Садись здесь, рядом со мной. Никуда не уходи!

Я подчиняюсь.

Трамвай отходит от остановки — и долгое время я ничего не буду знать ни о маме, ни об остальных.

Глава 3


Небо темное, дождь все идет. Трамвай похож на осколок дня, который движется в ночи. Кондуктор не смотрит на меня, делает вид, что мы незнакомы, но иногда поворачивается в мою сторону, чтобы проверить, на месте ли я.

Я на месте. Куда мне деваться?

Я съеживаюсь на сиденье, обнимаю коленки, закрываю глаза — кажется, что я обнимаю маму, чувствую ее запах, ее гладкую кожу, ткань платья с ароматом яблок, которые она прячет в шкаф и достает в голодные дни. Мои ботинки пачкают сиденье, но когда я замечаю грязь, она уже подсохшая, и ее легко смахнуть, как пыль. С закрытыми глазами я думаю о маме, вижу ее в грузовике и хочу крикнуть: «Беги, Джинотта, беги!», но голос меня не слушается, слова умирают в горле.

Я упираю подбородок в колени, трамвай движется вперед. Люди входят и выходят, их голоса спокойны. Конечно, ведь они не евреи.

«Евреям никогда не будет покоя», — все твердила бабушка, рассказывая о гонениях и погромах. Я не хотел ее слушать, трагедии — это не по мне, я каждый день стараюсь найти чему радоваться. Но сейчас, после того что случилось в гетто, я понимаю: бабушка верно говорила. Евреев всегда будут преследовать, нигде не безопасно, в любой момент нас могут выгнать из дома и отправить на смерть.

Трамвай резко останавливается, от удара я чуть не падаю, хватаюсь за поручень и ставлю ноги на землю, чтобы держаться покрепче. Нам только что перерезал дорогу фургон. Огромный черный фургон, вслед за которым едут четыре мотоцикла.

— Да чтоб тебя… — ругается водитель.

Рядом со мной сидит мужчина, похожий на профессора. Он говорит, что немцы ведут себя так, словно они хозяева Рима, творят все, что им вздумается, и у всех кишка тонка дать отпор.

— Разве не так? — спрашивает он.

Пассажиров мало, никто ему не отвечает.

Мужчина вздыхает, достает из кармана половину потухшей сигары, смотрит на нее, вертит в пальцах, словно не знает, что с ней делать, потом снова кладет в карман. У него черные волосы и борода, кожаная сумка так набита, что кажется, вот-вот лопнет. Я хочу спросить его, вдруг он знает, как прекратить облаву, кто может остановить немцев и прогнать их из гетто, из Рима, из Италии. На мгновение наши глаза встречаются. Он смотрит по-доброму, я — со страхом. Я отворачиваюсь к окну: не хочу, чтобы он со мной заговорил и запомнил меня.

На улице настоящий потоп. Люди идут с зонтиками, прикрывают головы пакетами, картонками, редкие военные машины медленно едут с зажженными фарами, и щетки тщетно стараются смахнуть воду с лобовых стекол. По водостокам бегут ручьи, унося листья, деревяшки, птичьи перышки.

Немцы повсюду, черные, как выползшие из гнили тараканы. Отсюда я не вижу свастику на их шлемах, но знаю: она там, сбоку, над ухом. Именно на нее я смотрел, пока мама говорила, что я не еврей, что я забрался в самое пекло. Я смотрел на свастику в когтях орла, мама кричала «Беги!», а я не мог двинуться с места.


Трамвай останавливается, люди выходят и заходят. С улицы тянется запах сырости, так же пахнут одежда, свертки, что у пассажиров в руках или за пазухой. Вдруг один из свертков зашевелился и заплакал. Это младенец. Девушка, которая его держит, еле стоит на ногах и очень бледна.

Какой-то старик встает, уступая ей место.

— Проходи, садись, — говорит он.

Девушка качает головой:

— Я выхожу на следующей. — Но она не двигается с места: только что вошли четверо фашистов, и один их вид наводит страх.