Она тоже еврейка. Сердце сильно стучит у меня в груди, словно я пробежал от Борго до Термини не останавливаясь. Оно бьется в горле, в животе, в ушах, во всем теле, словно узник, который хочет вырваться из клетки.
Фашисты переговариваются вполголоса. Один задевает меня штанами. От их одежды пахнет мылом и сигаретами, волосы приглажены бриолином.
— Вот что случается, когда обманываешь немцев, — говорит один самодовольно. — Восьмое сентября[12] по-настоящему разозлило их, и теперь немцы уничтожат предателей. Вы же знаете, сейчас погромы по всему Риму. Наконец-то мы избавимся от евреев!
Старик смотрит на них так, словно хочет испепелить. К счастью, те не обращают на него внимания. Иногда хватает одного взгляда, чтобы тебя отправили в тюрьму на Виа Тассо, где пытают заключенных.
Худой фашист говорит, что Гитлер и Муссолини отвоюют Италию, создадут империю, что союзники недостаточно сильны, чтобы побить Немецкого волка.
На губах старика появляется что-то вроде улыбки. Фашисты ее не замечают. Они продолжают говорить про Муссолини и Гитлера, про евреев, словно мы — вши, которых надо вывести на корню.
— И-мен-но! — говорит второй фашист.
Женщина так крепко прижимает ребенка к груди, что тот вновь принимается плакать. Если они спросят у нее документы, то арестуют, с ужасом думаю я.
Наверное, старику это тоже приходит в голову, потому что он забирает у женщины сверток с младенцем.
— Иди ко мне, дружок, — говорит он, — у мамки твоей сегодня голова не на месте. — Потом он обращается к девушке: — Мари, проснись! Вот, подержи ключи, — командует он, протягивая ей ключи с брелоком. На брелоке изображен папа, такие продаются на площади Святого Петра, когда папа выходит на балкон по воскресеньям и благословляет толпу. Почти у всех католиков такой есть, и этого достаточно, чтобы фашисты забыли о девушке и вернулись к своему разговору.
Трамвай резко тормозит, усатый фашист чуть не падает на меня. Поднимаясь, он грозит водителю:
— Да я тебя прав лишу!
Девушка хватается за поручень, чтобы удержаться на ногах. Ее толкнул высокий немец, теперь он просит прощения, она отвечает ему кивком.
Старик продолжает играть с младенцем, говорит, что тот прекрасен, словно ангел, как один из херувимов с картины Мадонны из церкви Санта-Мария-ин-Валичелла.
Я перевожу взгляд вниз. Черные сапоги фашистов сверкают. Туфли девушки похожи на мамины. У старика ботинки на шнурках, а обувь кондуктора протерлась на носке. Интересно, мама все еще на Черепашьей площади?..
Когда мы подъезжаем к мосту Витторио Эмануэле, старик встает, резко бросает:
— Мари, сегодня ты снова хочешь опоздать? Пошли уже! — Он хватает ее за руку и, пробираясь сквозь толпу, тянет за собой.
Я поворачиваюсь к кондуктору, его лицо ничего не выражает. Интересно, он тоже думает о том, что старик только что спаc еврейку и ее сына?
Рим погружен во тьму, от боли и страха все кажется мне черным. Мимо проезжают покрытые серой тканью грузовики. Один из них останавливается рядом с нами на светофоре. В щели между брезентом и кузовом просовываются руки, мелькают лица, на которых написано отчаяние. Но каждый раз их возвращают во тьму фургона.
Слезы капают у меня из глаз, их не остановить. Может, мама в одном из этих грузовиков. Может, какой-нибудь немец оттягивает ее за волосы вглубь кузова. Вдруг она просит о помощи, а я нахожусь в шаге от нее, но не в силах что-либо сделать?
— Бедняги, — бормочет какая-то женщина. Она вся промокла, и у нее от холода стучат зубы.
— Это ошибка, — отвечает ей священник, — их обязательно отправят домой. Папа обязательно что-нибудь сделает, чтобы остановить такую подлость.
Грузовик с евреями газует, выпуская черный дым. Трамвай тоже трогается, но едет медленно, ему не угнаться за машиной. В щели все еще высовываются руки, они кидают записки, хватаются за воздух.
Потом я узнаю, что мама выбросила карточки на хлеб и сигареты, которые лежали у нее в кармане, с запиской: «Сделайте доброе дело, отнесите эти карточки семье ди Порто на Виа делла Реджинелла». Доброе дело будет сделано, карточки прибудут по назначению. А значит, все мысли мамы были только о нас и на свете еще есть благородные люди, которые не извлекают выгоду из чужих несчастий. Это произойдет через несколько дней. А пока я кружу на трамвае по Риму, где вовсю идет облава.
— Что? Они и детей забирают? — спрашивает в замешательстве мужчина. Он явно только что узнал о происходящем. — Зачем им дети-то? Мужчин они отправят работать, женщин — убирать, а дети им на что?
Все молчат.
«Дети им не нужны, это просто лишние рты, наверняка от них избавятся», — должно быть, подумала мама, потому-то она сделала все, чтобы спасти меня.
Я вспоминаю слова, которые сказал один старый фашист молодому: «Помни, что дети врага тоже враги, хоть и маленькие. Они вырастут и убьют тебя и твою семью. Вот почему их тоже надо уничтожать».
От этой мысли по моему телу пробегает дрожь. Кондуктор смотрит на меня, на мои короткие носки и легкую кофту. Ему кажется, что я дрожу от холода. Он снимает шарф, накидывает его мне на плечи — и снова возвращается к работе.
Немцы этого не знают, но я бы им пригодился. С шести лет я зарабатываю на хлеб и могу работать получше иного взрослого. А они думают, что если ты недостаточно высокий и слишком худой, то ни на что не годен, и списывают тебя со счетов.
Шарф синий, пахнет камфорой. Синий, как море в Остии[13], как свитер моего друга Аттилио, как старый папин кошелек, который мне подарила мама в детстве. Она положила туда монетку, и как-то раз я играл дома и засунул ее в замочную скважину. Она до сих пор там.
Глава 4
Я прислоняюсь головой к стеклу, закрываю глаза и представляю маму: как она выходит из дома, идет, оставаясь незамеченной. Перед моим внутренним взором встают картины: Джинотта Пьяцца поет песню Джино Беки, натирает сыр, накрывает на стол, разговаривает с тетей Эленой, нажимает на педаль швейной машинки «Зингер», и ткань превращается в брюки, говорит, что мне следует ходить в школу, научиться читать и писать, чтобы никто меня не обманул, дает мне десять лир — на них я должен купить подержанный товар, который потом перепродам на рынке Кампо-деи-Фьори. Я вспоминаю, как во время бомбардировки Сан-Лоренцо она отвела нас в бомбоубежище, но не осталась с нами, а вернулась домой, чтобы приготовить что-нибудь поесть. Она смелая, ничего не боится, слишком умная, чтобы подчиняться этим картофелеедам[14], которые оторвали ее от семьи и тащат гнуть спину в своих домах.
— Мануэ, — говорит мама, — возьми кастрюлю, заверни в полотенце и принеси сюда.
Я несу кастрюлю. Каждый вечер, когда у нас есть время, мы собираемся с соседями у винной лавки, покупаем литр-полтора вина, садимся за столики, развязываем узелки с едой и начинаем есть. Из-за этого нас называют «узелочники». Здорово ужинать на улице всем вместе. Взрослые обсуждают свадьбы и обручения, бар-мицвы и бат-мицвы[15], Суккот[16] — Праздник кущей. Мы, дети, с ума по нему сходим. Потому что строить палатку, украшать ее фруктами и овощами — это для нас как игра длиной в восемь дней. В такие вечера я всегда сажусь рядом с Аттилио. Ему пятнадцать, он почти мужчина, но, в отличие от остальных, относится ко мне как к равному, хоть и знает в сто раз больше. Ему нравится учиться, а мне нет, он читает книги и журналы, а я нет, он интересуется политикой, а я…
От внезапной сильной боли в ноге я чуть не закричал. Распахиваю глаза. Ищу Аттилио, маму, кастрюлю, бокалы вина на накрытом столе, но их нет. Я в трамвае, а на мою ногу наступил маляр. Он разговаривает с другим мужчиной про облаву.
— Это не только в гетто, — поясняет он, — а по всему Риму: даже в Тестаччо, Борго, Гарбателла[17]…
— Не может быть…
— Все именно так, уж поверь, они увозят всех евреев, и это уж наверняка…
Я хватаюсь за сиденье, чтобы не упасть. Значит, немцы забрали и папу, дядей и тетей, и двоюродных братьев в других районах… Значит, Рим — опасное место, значит…
— А пятьдесят килограммов золота, которые должны были их спасти? — спрашивает мужчина в фартуке пекаря.
— Пф-ф-ф! Они их оставили себе, и все тут. Эти свое слово не держат.
— Но они обещали…
— Немцы-то? И ты им веришь?
Мы все им поверили: отдали золото, чувствовали себя в безопасности. Мы не сомневались, не думали, что нас обманывают, что хотят отобрать у нас последнее и все равно увезти. Я кусаю губы, чтобы не закричать: они нас предали! заманили в ловушку!
Кондуктор старается поменять тему разговора. Но какой-то старик с другого конца трамвая кричит:
— Если бы был жив Пий XI, такого свинства бы не случилось!
— Почему нет? — возражает рабочий. — Евреи сами по себе, католики сами по себе. Каждый защищает своих!
— Неправда, был бы он жив…
Его перебивают, начинается ссора. Одни вступаются за нового папу, другие говорят, что он друг Гитлера, третьи — что он и есть настоящий глава государства, религиозный лидер, он мог бы что-то сделать, но притворяется, что ничего не видит и не слышит.
Голоса звучат все громче, все злее, кондуктор тщетно пытается успокоить маляра, наверное, они друзья, поскольку он зовет его по имени, велит ему прекратить и убеждает, что нет смысла так рисковать. Глядя на остальных, он говорит:
— Я скажу только, что если каждый сделает что-то по мере своих сил… пусть самую малость…
Я смотрю в окно. Идет медленный, усталый дождь, слезы на лице города, моего города, хоть я и еврей. Я здесь родился, как мои мать и отец, мои бабушки и дедушки, дяди и тети, братья и сестры и все остальные члены семьи. Только здесь я чувствую себя дома.