«Ни зашелохнет, ни прогремит… Ни зашелохнет, ни прогремит», — повторяла она и, чтобы лучше запомнить, закрывала глаза.
«Глядишь и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина… Глядишь и не знаешь…»
На окне, в клетке, закрытой от света черным платком, завозился чижик.
— У меня заказчица была одна, Евгения Михайловна, кассирша от Бландова, — заговорила Анна Петровна, — так она тоже про Днепр рассказывала. Говорит, широкий он и синий, как море, а на берегу белые хаты стоят и сады. Вишни там ужасно много растет. Она оттуда десятифунтовую банку вишневого варенья привезла. Вот кабы туда поехать да поглядеть! — вздохнула Анна Петровна и побежала ставить утюг на керосинку.
Пока грелся утюг, Анна Петровна разложила на столе шелковую белую Надину кофточку и стала выдергивать из нее наметку. Кофточка была модная, с ажурной строчкой и с затейливыми оборочками на груди. За шитье такой кофточки «мадам Элен», портниха на углу Кривоколенного и Никольского переулка на Арбате, берет сто двадцать рублей. И заказчицы не морщась дают. А вот ей Вера Аркадьевна гроши заплатит. А почему? Салона нет, зеркала трехстворчатого не имеется, бархатной мебели, кружевных занавесок на окнах, и, что обидней всего, ведь они с этой «мадам Элен» вместе у портнихи Николаевой на Тверской улице в ученицах жили. Тогда мадам эту звали запросто Ленкой, а теперь у нее модный салон, пять мастериц, а у Анны Петровны даже нет приличного манекена. Такие горькие мысли появлялись каждый раз у Анны Петровны при сдаче работы. Эти мысли не давали ей покоя, как не давали покоя и чужие свадьбы. Она старалась не пропустить ни одной свадьбы на Арбате; пробравшись в угол церкви и вытянув шею, она жадно разглядывала жениха и невесту, фасон ее платья и молодое, счастливое лицо. Вернувшись с чужой свадьбы, Анна Петровна ложилась за ширму на узкую кровать и тихонько плакала от обиды. Она была немолода, одинока, и ей было грустно, что у нее никогда не будет семьи.
Когда Клаша вернулась от портнихи, Дуня третий раз подогревала самовар. У хозяев были гости. В кухню доносился звон чайной посуды, звяканье вилок и ножей и веселый, чуть визгливый смех «молодой барыни», как звала Дуня недавно вышедшую замуж барышню Надю. Слыша се смех, Клаша ясно представила себе, как та лежит в плетеной качалке, вытянув ноги в узких модных ботинках. Рядом с качалкой сидит ее муж, поручик Скавронский, Константин Александрович, высокий худой блондин. Наклонившись к Надежде, он что-то шепчет ей на ухо. Надежда Юрьевна притворно закрывает руками уши.
— Замолчи, Котик! И совсем, совсем не смешно. Ах, замолчи! — кричит она, а сама заливается хохотом.
Если розы отцветают, их тотчас же обрывают.
В этом красота, жизнь так коротка,—
напевает в ответ свой любимый романс Константин Александрович.
Клаша терпеть не может поручика. Все ей в нем кажется противным. И рокочущий голос, и высокая тонкая фигура, и большой породистый нос — все, вплоть до золотого переднего зуба во рту.
Встречаясь с ним в коридоре или на лестнице, Клаша старается каждый раз незаметно прошмыгнуть мимо. Поручик, увидя ее, щелкает шпорами и, улыбаясь, говорит всегда одну и ту же глупую фразу:
— Ах, здравствуйте, Клашета, мамзель а ля фуршета!
«И зачем Надежда замуж за него вышла, чего хорошего в нем нашла? — удивлялась Клаша. — Лучше бы уж за поручика Кадаманова! Хотя он белобрысый и пудрится, как барышня, но зато хорошо на рояле играет!»
Когда Кадаманов с Надей по вечерам играли в четыре руки, Клаша готова была часами их слушать.
Неплохо у Нади и у одной выходило. Слушая ее, Клаша мечтала: а что, если самой вот так бы сесть к роялю, раскрыть толстую нотную тетрадь с непонятными знаками, похожими на черненьких червячков, и заиграть любую вещь: то быструю, веселую польку, то вальс, то такую печальную, такую грустную песню, что хочется слушать ее затаив дыхание…
Раз, прибирая в комнатах, Клаша, не утерпев, подсела бочком к роялю. Она вытерла руку о фартук и осторожно, одним пальцем, нажала белую клавишу. Звук получился робкий, чуть слышный.
Тогда Клаша уселась на стуле поудобнее и, растопырив пальцы, ударила сразу по нескольким клавишам. Наклонясь к роялю и с восхищением слушая, как гудят струны, она ударила еще раз.
— Это что такое?! — раздался за ее спиной сердитый, изумленный возглас.
Клаша обернулась и увидела Марию Федоровну, которая стояла на пороге своей комнаты. Клаша смутилась, схватила с рояля пыльную тряпку и бросилась в кухню: она боялась старой барыни даже больше, чем хозяина — полковника Зуева.
Полковник никогда не повышал на нее голоса, но стоило Клаше услышать в дальних комнатах его покашливание и увидеть высокую, прямую фигуру в офицерском мундире с золотыми погонами, как на нее тут же нападала оторопь.
А когда Клаша приносила ему папиросы или вычищенные сапоги, то полковник говорил своим глухим, ровным голосом: «Поставь, девочка, сюда!» или: «Положи папиросы на стол!» Он никогда не называл ее по имени.
«Никому до меня нет дела! И за человека не считают! Терпят только из милости!» — с обидой думала Клаша.
Вот и сейчас — она так замерзла, что еле-еле может развязать картонку своими красными, одеревеневшими руками, а тетка, как нарочно, сердито торопит! Клаша молча вытащила из картонки платье и кофточку и отдала Дуне. Надев их на деревянные распялки, тетка выскочила с вещами на лестницу: Вера Аркадьевна строго-настрого приказала вещи от Анны Петровны проветривать на свежем воздухе, чтобы они «не пахли портнихой».
— Протри морковь! — крикнула Клаше тетка, хлопнув дверью.
— Ладно! — ответила Клаша и стала раздеваться.
Затем она сняла с полки синюю эмалированную кастрюльку и принялась большой деревянной ложкой протирать морковь через сито.
Дуня вернулась и отнесла кофточку и платье в спальню Веры Аркадьевны.
— Морковь протерла?
— Протерла.
— Садись за уроки, остальное сама сделаю, — сказала Дуня и принялась жарить Константину Александровичу яичницу. Потом она стала гладить кружевные воротнички Веры Аркадьевны.
— Уроков-то много? — спросила Дуня, сбрызнув кружева водой.
— А что надо делать?
— Хорошо б сегодня ответ дяде Сене написать.
— Сейчас задачки доделаю — и напишем.
Дуня догладила и, налив из куба горячей воды в ведро, подоткнула юбку и начала мыть кухню.
Было половина одиннадцатого, когда Дуня закончила мытье пола.
— Ну, слава тебе господи, кажись, все. Уж кастрюльки завтра вычищу. Встану пораньше и вычищу.
Дуня выпрямилась, потерла рукой поясницу и, кряхтя, принялась раздеваться.
— Ну, давай, Клаша, пиши скорей, спать пора. Устала я как собака.
Клаша положила перед собой лист писчей бумаги и голубой конверт. Дуне хотелось написать брату особенное, душевное письмо, чтоб Сенька одумался, не дурил, поберег бы себя, но нужных слов сразу придумать она не могла.
— А ну пиши уж, как всегда, — махнула рукой Дуня и начала диктовать: — «Здравствуй, любезный брат, Семен Никифорович! Письмо мы твое, значит, с Клашей получили. — Дуня зевнула. — Да-а-а, письмо мы твое, значит, с Клашей получили и очень были…»
Дальше Клаше писать не пришлось. Кухонная дверь приоткрылась, и в нее просунулась худая рука Марии Федоровны. Рука держала трехрублевку.
— Клаша, сбегай в аптеку. Кончился боржом.
Глава вторая
Когда Клаша пыталась вспомнить деревню Чумилино, где она прожила с теткой до шести лет, то в памяти возникала одна и та же картина: осенний холодный ветер, слышно, как на улице моросит дождь. Тетка ушла к мельнику просить взаймы муки, а ее оставила дома. Ей страшно сидеть одной в маленькой, темной избе, где единственное окошко заткнуто старой теткиной кофтой и пучком соломы.
Клаша влезает на скамью, отдирает край тряпки и смотрит на улицу. По улице мимо дома идет стадо. Мокрые коровы, заляпанные грязью, уныло мычат, позади босоногий, в подсученных штанах, накрывшись с головой зипуном, бредет пастух. Он тащит по грязи длинный мокрый веревочный кнут. А дождик льет и льет без конца. Еще Клаше вспоминается злая цепная черная собака мельника, которая всегда кидалась на прохожих. Больше, как ни старалась Клаша вспомнить, ничего вспомнить не могла.
Зато у тетки, если заходила речь о Чумилине, хватало и воспоминаний и разговоров. Она обычно так и начинала: «А вот у нас в Чумилине», — и дальше шел рассказ о том, что нигде нет такой богатой деревни, как их Чумилино; нигде так зажиточно не живут мужики, как у них в деревне, и нигде девки не поют таких сердечных песен и нот такой тенистой березовой рощи, как за подмостьем в Чумилине!
Но после того как у них побывала в гостях бабка Лукерья, таких восторженных воспоминаний о деревне Клаша от тетки больше не слыхала.
В один из непогожих осенних дней в кухню вошла незнакомая старуха, повязанная большим теплым платком:
— Здравствуй, Авдотья Никифоровна.
— Здравствуйте, — сказала тетка, с недоумением разглядывая старуху.
— Иль не признала бабку Лукерью! А?!
— Ну проходи, проходи, — уже приветливо сказала тетка. — Садись. Когда приехала? Надолго ль?
— Вчера. К сынку Петруше в гости. Он здесь у Гужона на фабрике работает. Ну, думаю, дай заодно и землячку навещу, — ответила старуха, с любопытством рассматривая большую светлую кухню с полками, украшенными бумажными кружевами, блестяще начищенные кастрюли всех форм и размеров, Дунину кровать в углу с горой подушек.
На краю кровати, свесив ноги, сидела Клаша и не сводила глаз с гостьи.
— Это что же, хозяйская барышня? — спросила бабка.
В рослой десятилетней девочке, одетой в клетчатое платье, с косами, завязанными голубыми лентами, трудно было узнать патлатую и грязную Клашу из деревни Чумилино.
— Это племянница моя — Клаша. Разве не узнала?
— Да теперь-то, приглядевшись, узнала, а сразу никак. Выросла она очень да и одета ровно барышня, — сказала бабка Лукерья.