о вы можете посчитать уместным сказать или умолчать о своем опыте в последующем, – в какой-то момент вы вполне можете почувствовать, что здесь не все так просто, и испытать побуждение преклониться перед тем неизвестным, что здесь может таиться. Одно лишь холодное рассуждение едва ли поможет вам как-то рассеять ваши сомнения. Свидетельства чувств мало что значат: ибо вам известно столь много реальных явлений, которые невозможно ни увидеть, ни услышать, ни почувствовать, но которые существуют как силы – огромные силы. Более того, вы не можете осмеивать убеждение сорока миллионов людей, в то время как это убеждение вибрирует повсюду вокруг вас, подобно воздуху, и вы отдаете себе отчет в том, что оно давит на ваше психическое существо совершенно так же, как атмосфера давит на ваше существо физическое. Что касается меня самого, когда бы я ни оказался один возле святилища Синто, я испытываю такое чувство, как будто нахожусь в присутствии призрака, и невольно задумываюсь, какие восприятия могут быть у этого призрака. И это ведет к тому, что я пытаюсь представить себе, какие ощущения были бы у меня, будь я сам богом, обитающим в одном из древних святилищ Идзумо, расположенном на вершине холма, охраняемом каменными львами и укрывшимся под сенью священной рощи.
Маленькой, как у эльфа, могла бы быть моя обитель, но вовсе не слишком маленькой, ибо у меня не было бы ни величины, ни формы. Я был бы лишь вибрацией – движением невидимым, как эфир или магнетизм; хотя иногда мог бы обретать какое-то призрачное тело, подобное моей прежней видимой форме, когда мне пожелалось бы сделаться зримым.
Как воздух для птицы, как вода для рыбы, точно так же любая среда была бы проницаема для этого моего воплощения. По своему хотению я проходил бы сквозь стены своей обители, чтобы купаться в длинной золотой ванне солнечного луча, вибрировать в сердце цветка, ездить верхом на шее стрекозы.
И власть над жизнью, и власть над смертью были бы моими – и в моей власти было бы продлеваться, и в моей власти было бы приумножаться, и в моей власти было бы находиться повсюду в один и тот же миг. И я слышал бы возносимые мне молитвы одновременно в сотне домов. И я вдыхал бы аромат сотни приношений; ежевечерне, со своего места в сотне домашних алтарей, я видел бы священные огни, зажигаемые мне в лампадках из красной глины, в лампадках из желтой меди, – огни Ками, возжигаемые чистейшим огнем и питаемые чистейшим маслом.
Но в своем ясиро на холме я получал бы величайшие почести: там в нужное время я собирал бы вместе все множество своих самостей; там я сводил бы воедино свои божественные силы, чтобы ответить на мольбы.
Из сумрака своей обители призрака я ожидал бы приближения обутых в сандалии ног, и смотрел бы, как темные гибкие пальцы вплетают в мою решетку завязанные на узелок листки бумаги с записанными на них обетами, и следил бы за движением губ моих поклонников, творящих молитву:
– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. Мы били в барабаны, мы разжигали костры; и все равно земля страдает от жажды и рис гибнет. Удостой нас своей божественной жалости и ниспошли нам дождь, о Даймёдзин!
– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. Я смугла, очень смугла, потому что я трудилась в поле, потому что солнце сверху смотрело на меня. Снизойди своей божественной милостью сделать меня белой, очень белой, белой, как городские женщины, о Даймёдзин!
– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. За Цукамото Мотокити, нашего сына, солдата двадцати девяти лет: чтобы он мог победить и скорей вернуться к нам – скорей, как можно скорей, – мы нижайше молим тебя, о Даймёдзин!
Иногда какая-нибудь девушка шепотом откроет мне свое сердце:
– Дева восемнадцати лет, меня любит двадцатилетний юноша. Он хороший; он верный; но бедность преследует нас, и путь нашей любви темен. Помоги нам твоим великим божественным милосердием! – помоги нам, чтобы мы могли быть вместе, о Даймёдзин!
После чего на решетке моего святилища она повесит толстую мягкую прядь волос – ее собственных волос, блестящих и черных как вороново крыло и перевязанных темно-малиновым бумажным шнурком. И в аромате такого приношения – в простом аромате ее крестьянской юности – я, призрак и божество, вновь обнаружил бы чувства тех лет, когда я был человеком и возлюбленным.
Матери приносили бы своих маленьких детей к моему порогу и учили бы их почитать меня, говоря: «Поклонись великому светлому божеству; окажи почтение Даймёдзину». А затем я слышал бы звонкое нежное хлопанье маленьких ладошек и вспомнил бы, что я, призрак и божество, когда-то был отцом.
Каждый день я слышал бы плеск чистой холодной воды, наливаемой мне, и звон брошенной монетки, и легкую дробь сухого риса в моем деревянном ящике, похожую на стук дождя; и я освежался бы духом воды и подкреплялся бы духом риса.
В честь меня устраивались бы праздники. Жрецы в черных шапочках и белых льняных облачениях ставили бы мне приношения фруктами, и рыбой, и морскими водорослями, и рисовыми лепешками, и рисовым вином, заслоняя свои лица листами белой бумаги, дабы не дышать на мою пищу. И их дочери мико, прелестные девы в малиновых хакама и снежно-белых облачениях, приходили бы танцевать под звон колокольчиков, взмахивая шелковыми веерами, дабы я мог радоваться цветению их юности, дабы я мог любоваться очарованием их грации. И там звучала бы та же музыка, что и много тысячелетий тому назад, – необыкновенная музыка барабанов и флейт, – и песни на языке, на котором давно уже никто не говорит; в то время как мико, избранницы богов, парили бы и замирали передо мной.
Чьи они, эти девы – девы, стоящие, подобно цветкам, пред божеством? Они девы величественного божества.
Величественная музыка, танец дев – божеству будет приятно слышать, божеству будет радостно видеть.
Перед великим светлым богом девы танцуют, девы все эти подобны цветкам, только что распустившимся…
Мне несли бы множество разных обетных даров: раскрашенные бумажные фонари с моим священным именем, начертанным на них, и полотенца различных цветов с напечатанным на них числом прожитых лет дарителя, и рисунки в память исполнения молитв об излечении от недуга, о спасении попавших в бурю мореплавателей, о прекращении пожара, о рождении сыновей.
И моим Карасиси, моим львам-стражам, воздавались бы почести. Я видел бы паломников, привязывающих соломенные сандалии на их шеи и на их лапы, с молитвой к Карасиси-сама наделить силой ноги молящих.
Я видел бы нежный мох, подобный изумрудной шерсти, медленно-медленно растущий на спинах этих львов; я видел бы прорастание лишайников на их боках и на их спинах, крапинками поблекшего серебрения, пятнами поблекшей позолоты; я наблюдал бы сквозь годы поколений, как постепенно кренятся их постаменты, подтачиваемые морозами и дождями, пока наконец мои львы не потеряли бы свою устойчивость и не опрокинулись, отбив свои замшелые головы. После чего люди даровали бы мне новых львов, иной формы – львов из гранита или бронзы, с позолоченными зубами, и позолоченными глазами, и с хвостами, подобными опаляющему пламени.
Между стволами кедров и сосен, между узловатыми колоннами бамбука я наблюдал бы, вместе со сменой времен года, как меняются краски долины: зимние снегопады и следом за ними снегопады лепестков вишни; лиловый покров миякобана; ослепительно-желтый натанэ; небо – голубое, отраженное в заливных полях, – поля, усеянные луноподобными шляпами неустанно работающих на них людей, которые любили бы меня; и наконец, чистый и нежно-зеленый цвет проросшего риса.
Мукудори и угуису наполняли бы сень моей рощи заливистыми трелями и веселым щебетом; кузнечики, сверчки и семь изумительных летних цикад сотрясали бы весь лес моей призрачной обители бурей и натиском своей музыки. В нужное время я проникал бы, подобно порывам безудержного восторга, в их крошечные жизни, чтобы ускорить радостные переливы их стрекотаний, чтобы звучней и шире лились на просторе их песни.
Но никогда не суждено мне стать богом – ибо век ныне девятнадцатый; и никто на самом деле не может знать об истинных ощущениях бога – если только нет каких-нибудь богов во плоти. А есть ли такие? Быть может – в районах весьма отдаленных, – один или два. Когда-то живые боги были обычным явлением.
В стародавние времена любой человек, свершивший какое-либо дело необычайно великое, или доброе, или мудрое, или смелое, мог быть объявлен богом после своей кончины, каким бы скромным ни было его положение при жизни. Также могли обожествляться безвинные люди, ставшие жертвой великой жестокости или несправедливости; и в народе до сих пор живо стремление оказывать посмертные почести и возносить молитвы духам тех, кто принимает смерть по собственной воле, в силу определенных обстоятельств, – душам несчастных влюбленных, например. (Вероятно, древние традиции, зародившие такое стремление, имели в своей основе желание умилостивить рассерженных призраков, хотя ныне опыт великих страданий воспринимается, по-видимому, как наделяющий мученика правом на божественные условия существования; и в подобной мысли невозможно усматривать какого-либо рода недомыслие.) Но бывали обожествления даже еще более выдающиеся. Некоторые люди еще при своей жизни удостаивались почестей в виде постройки храмов для их духов, а также почитались, подобно богам; безусловно, не как национальные боги, но как божества меньшего порядка – божества-хранители, быть может, или как сельские боги. Некогда жил, к примеру, Хамагути Гохэй, земледелец из округа Арита провинции Кисю, которой был обожествлен еще до того, как умер. И думаю, что он этого заслуживал.
Прежде чем поведать историю Хамагути Гохэя, я должен сказать несколько слов о некоторых законах – или, говоря точнее, обычаях, во всей полноте наделенных силой законов, – которыми управлялись многие сельские общины во времена до эпохи Мэйдзи. Эти обычаи имели в основе своей многовековой социальный опыт; и хотя они отличались в каких-то мелочах от округа к округу или от провинции к провинции, их основное значение было повсюду примерно одним и тем же. Некоторые были этическими, некоторые трудовыми, некоторые религиозными; и все стороны жизни регулировались ими – даже личное поведение. Они сохраняли мир, и они принуждали к взаимопомощи и к взаимной доброте. Иногда могли происходить серьезные столкновения между различными деревнями – маленькие крестьянские войны по причинам водопользования или межевания; но конфликты между людьми одной общины были нетерпимы во времена вендетты, и вся деревня возмутилась бы против любого ненужного нарушения внутреннего мира и согласия. В какой-то мере это положение вещей по-прежнему сохраняется в более приверженных старине провинциях: люди умеют жить так, чтобы не ссориться, не говоря уже о том, чтобы не драться. Но где бы то ни было, как общее правило, японцы дерутся, только чтобы убить; и когда трезвый человек заходит столь далеко, чтобы ударить кого-то, он в действительности отказывается от общественной защиты и берет свою жизнь в свои собственные руки, со всей вероятностью ее утраты.