— Мосье, клянусь вам, что я не…
— Молчать! — кричит он, стукнув кулаком по столу. Он брезгливо протягивает мне мое сочинение и добавляет: — Больше не развлекайтесь такими играми, я не люблю, когда надо мной издеваются. Держите.
Он так возмущен, что листки падают у него из рук.
Я подобрал их и сунул в книгу, не решаясь взглянуть, какие на них стоят пометки.
Но вечером, вернувшись к себе в комнату, я решил посмотреть, что означали пометки красным карандашом. Те места, которые учитель назвал списанными с разных книг, пришли мне на ум без каких бы то ни было литературных ассоциаций и выражали мои личные переживания.
Сначала во мне пробудилась гордость, и я решил усердно заниматься и всегда подавать хорошие работы, чтобы доказать учителю свою правоту. Но потом раздумал. Если хочет, пусть считает меня неспособным к французскому. Мне все равно.
В этот год здоровье мамы Тины тревожило меня гораздо больше, чем подготовка к экзамену на степень бакалавра. Последнее время меня преследовал страх, как бы бабушка не умерла. Мне казалось, что время слишком медленно тянется и не скоро настанет день, когда я начну работать и освобожу бабушку из рабства.
Когда я расстался с мамой Тиной, она снова вернулась на плантации, но силы ее убывали; и хотя она продолжала корчевать высокую, неподатливую траву, это не значило, что смерть не подстерегала ее, ожидая удобного момента, предпочитая кончать с нищими не сразу, а постепенно.
Каждую неделю я писал бабушке, что скоро выйду из лицея и поступлю работать в какую-нибудь контору, и с того времени она и мама Делия будут жить со мной вместе. Я посылал ей табак, вытряхнутый из окурков, которые мосье Лассеру оставлял в пепельницах и которые моя мать собирала каждый день. Огромное облегчение испытывал я в конце месяца, когда, получив стипендию, с разрешения мамы Делии отправлял бабушке по почте двадцать франков.
Когда в ноябре шел дождь или гремел гром, мама Делия глядела на небо и тяжело вздыхала:
— Бедная мама Тина.
Я не говорил ничего. Но сердце мое готово было разорваться от тоски. Если мы в это время сидели за столом, мама Делия переставала есть, а я отодвигал тарелку и вставал, стиснув зубы, чтобы не расплакаться.
…Кармен стал моим лучшим другом. Не только из-за нашего соседства, но и еще по одной причине.
Как-то вечером я ему сказал:
— Завтра — сочинение по истории, послезавтра — сочинение по биологии…
Кармен прервал меня:
— Жо, ты не считаешь меня кретином?
Я расхохотался.
— И все-таки я кретин! — заявил Кармен.
У него был очень убежденный вид, когда он без всякого, на мой взгляд, основания обвинил себя в глупости.
— Объясни, в чем дело, старина, — сказал я наконец.
— Слушай, — ответил он. — Мы с тобой всегда разговариваем без всяких церемоний, болтаем и смеемся вместе. Почему же мне не пришло в голову попросить тебя об одной услуге? Я уверен, ты бы не отказался… Представь себе, я не умею подписывать свое имя. Я тебе никогда об этом не говорил, сам не знаю почему, но я не знаю алфавита: ни бе ни ме…
По правде говоря, эта простая просьба показалась мне упреком. Почему я сам не предложил Кармену свою помощь? Разве я не знал, что он стыдится своей неграмотности, кстати весьма заметной? Разве я сомневался, что он рад будет отделаться от нее?
— Ах, Кармен! — воскликнул я. — Как мне самому не пришло…
Так Кармен стал моим учеником.
Начиналось, как прежде: он свистел за стеной, потом распахивал дверь и входил. Но затем он сразу садился за мой письменный стол, раскрывал тоненькую книжечку и голубую или розовую тетрадку.
Тогда я начинал представлять ему одну за другой маленькие фигурки, которые поначалу так трудно запомнить в лицо. Я учил его правильно держать карандаш.
— Странно, — говорил он мне, — я могу вытворять что угодно, держа руль в руках, и не способен нарисовать кружок карандашом, легким, как солома. Странно, что за рулем я могу вести машину по плохой дороге так, чтобы она не виляла из стороны в сторону, и не могу как следует вести карандаш между двумя линейками…
И он улыбался так грустно, что я спешил успокоить его каким-нибудь ободряющим словом.
Он первый постановил не разговаривать больше на местном наречии — я бы не решился предложить ему это. Он же устанавливал по своему вкусу длину наших уроков, так что я часто жертвовал своими занятиями, стремясь удовлетворить его страсть к учению.
В некоторые вечера он бывал не в настроении. Написав коротенькое упражнение, он складывал в стопку книги и тетрадки. Для них я отвел специальное место у меня на столе. Он никогда не уносил школьных принадлежностей к себе.
— Мои гости любят во всем копаться, — объяснял он.
Если он не сразу уходил, мы принимались болтать как прежде.
Однако Кармен не стал солиднее после моих уроков. Наоборот, с тех пор как начал учиться читать и писать, он стал активнее во многих отношениях.
Иногда он ошарашивал меня неожиданными вопросами:
— Скажи-ка, Жо, а что это такое — поэзия?
Хотя я и захвачен врасплох, я пытаюсь выкрутиться. Беру книгу и читаю несколько стихотворений. Объясняю. Но Кармен настроен скептически:
— Я не понимаю.
— Как не понимаешь? Поэзия — это…
— Но в ней должно быть еще что-нибудь. Сегодня одна знакомая сказала мне: «Милый, мне с тобой так поэтично!»
Я чуть не лопнул от смеха.
— До чего же ты глуп! — сердится Кармен. — До чего глуп!
Когда мне удалось успокоиться, я продолжал профессорским тоном:
— Поэзия, Кармен, — это не только слова, стихи, книги. Поэзия может быть и в любых других вещах, производящих аналогичное впечатление.
— Значит, она не так уж плохо сказала. Я — поэт.
ВСТРЕЧА СО СТАРЫМ ДРУГОМ
Утром приятно идти в лицей пешком.
В воздухе разлита свежесть, так пленившая меня в первое посещение Аллеи Дидье.
Я любуюсь садами. Живые изгороди, обрамляющие их, огромные ковры газонов, пальмы всех сортов, цветущие розы, бегонии с металлическим отблеском, нахально яркие бугенвилеи, обвившие все балконы, производят умиротворяющее и бодрящее душу впечатление.
Я знаком почти со всеми садовниками домов, попадающихся на моем пути.
Проходя мимо, я здороваюсь с ними через изгородь, а в воскресенье днем кто-нибудь из них радует меня своим посещением.
Часто, стесняясь идти по одному, они приходят вдвоем, вежливые и сдержанные, чуть ли не почтительные, к великому моему смущению.
— Вот уже несколько дней, — говорят они в виде предлога и извинения, — мы хотели зайти к вам, но не знали, доставит ли это вам удовольствие. А то бы мы зашли.
Я освобождал стол от книг и бумаг и начинал приготовлять пунш.
Во время разговора они неизменно возвращались к дню своего рождения на холме или на плантации, к безнадзорным играм и баловству, потом — к работе в группе малолетних или учебе в начальной школе, которую пришлось бросить. У всех та же исходная точка, один и тот же путь.
Они тоже ни на что не жаловались. Все объяснялось существованием беке. Раз беке существуют, место их, естественно, наверху, на загривке у негров.
Они признавали, что на семьдесят пять или восемьдесят франков в месяц, которые они получали, нельзя даже купить сносный костюм. Но у них были свои мечты, например научиться водить машину: стать шофером, зарабатывать сто пятьдесят франков, как Кармен; снять комнату в Петифоне за пятьдесят франков в месяц. Подняться на ступеньку выше в своем лакействе.
— Тогда мы будем избавлены от унижения являться перед беке в рваной и грязной одежде. Мы хотим выглядеть прилично. У нас есть своя гордость.
Иногда по дороге в лицей я замечал отсутствие какого-нибудь садовника. Вечером Кармен подтверждал мое предположение, что его рассчитали. День спустя его заменял другой, и заместитель, видя, как я прохожу мимо в одни и те же часы, тоже начинал здороваться со мной.
Однажды утром, увидев нового садовника на вилле Бализье́, я подскочил от удивления — что-то в его облике поразило меня. Но он находился слишком далеко, чтобы я мог разглядеть его лицо.
На другое утро я опять вижу его в дальнем конце сада со шлангом для поливки в руках. Я останавливаюсь. Он поворачивается ко мне, смотрит на меня, поливая газон.
Потом он вздрагивает, так ясе, как я, словно он испытал то же ощущение.
Мне хочется подойти к нему, и в этот момент он кладет шланг на землю и, перепрыгивая через клумбы, подбегает ко мне.
— Но это же Хассам! — кричит он.
— Жожо!
Мы стоим друг против друга.
— Хассам! — снова восклицает он.
Я протягиваю ему руку, но он привлекает меня к себе, и мы горячо обнимаемся и хлопаем друг друга по спине.
Жожо вырос, раздался в плечах. Над верхней губой у него уже усики. Все это говорит о том, сколько лет мы не виделись, красноречивее, чем подсчеты, которые я торопливо произвожу в уме. Мне кажется, что он гораздо взрослее меня.
Хотя мы ровесники, я выгляжу подростком рядом с ним — он огрубел и возмужал.
— Как ты сюда попал, Хассам? Где ты работаешь?
— Моя мать работает у мосье Лассеру.
Уклончивость ответа не укрылась от него; взглянув на книги, которые я несу под мышкой, он спрашивает меня:
— Ты все еще в школе?
— Да, я учусь в лицее.
Не знаю, сумел ли я вложить в эти слова объективность и бесстрастность, которые показали бы моему товарищу, что я не вижу разницы между его и моим положением.
— Ты уже сдал на бакалавра? — спрашивает он.
— Готовлюсь сдать первую часть в этом году.
— Я рад за тебя, — говорит Жожо. В глазах его загорается огонь, и он повторяет: — Я рад за тебя, Хассам!
Весь день я хожу под впечатлением от этой встречи.
К моей радости от свидания с другом детства примешивается удивление, как это Жорж Рок — сын мосье Жюстина Рока, который не ходил босиком в начальную школу, жил в одном из красивейших домов Петибурга, у родителей которого была машина и прислуга, — как этот Жорж Рок вдруг оказался на Аллее Дидье в качестве садовника или, вернее, боя, ибо на Аллее Дидье садовником называют слугу на все руки.