И когда наконец я дохожу до «…поднялся на небо и сел по правую», мне чудится, что я оказался на горном перевале, обдуваемом ветрами. Я набираю побольше воздуха и после «откуда он придет, дабы вершить суд» начинаю спуск по ту сторону вершины. Но — увы! — я безнадежно запутался во всех «актах» веры, от «раскаянья» до «надежды». Мама Тина по настроению заставляет меня оканчивать молитву каждый раз по-иному: то воззванием, то длинной литанией[7], то молитвой за усопших.
После чего мне следует сверх программы попросить у господа силы, смелости, умения не пи́сать в постель, не воровать сахар, не уходить из дома и не рвать одежду.
В некоторые вечера я с грехом пополам добираюсь до конца.
Но сегодня я опозорился. У меня слишком болят коленки. Я слишком устал. Мне слишком хочется спать. Я бормотал сколько мог, потом сполз на пол.
Зарывшись в подстилку, еще теплую от дневного солнца, я слышу отдаленные завывания: это Жеснер и Тортилла продолжают искупать свои грехи.
ТАИНСТВЕННЫЙ САД
Мир взрослых поражал нас своей загадочностью. Действительно, таинственный мир, где люди сами достают себе еду, где людей не наказывают (правда, мосье Донатье́н колотит каждый день Орасию, свою жену; но и она не скупится на затрещины); мир, где не падают на ходу и на бегу и не плачут по любому поводу. Странный мир! Мы испытывали глубочайшее преклонение перед мужчинами и женщинами с Негритянской улицы. Я предпочитал тех, у кого не было детей. Родителей моих товарищей я боялся еще больше, чем маму Тину. Эти люди били своих детей. Эти люди вечно придирались к чужим детям. А бездетные соседи всегда относились к нам доброжелательно, давали нам мелкие поручения, посылали в «дом» за покупками, а иногда даже баловали нас.
— Самый лучший человек на плантации, — уверяет Жеснер, — это мосье Сен-Луи.
— Мосье Сен-Луи! — восклицает Суман. — Я его не люблю. Прошлый раз проходил я мимо его сада. Э-бе! Я только вытащил один прутик из изгороди, а он уже поднял шум. Кто же знал, что он дома? Сначала разорался как черт, потом пожаловался моей маме, что я разрушаю изгородь и хочу выпустить птиц…
— Я тоже его не люблю, — подхватывает Викторина. — Один раз я попросила у него сливу, так он сказал, что сливы еще зеленые и есть их нельзя. Чего ни попросишь, все у него зеленое.
— И потом, он посыпает вокруг своего сада битое стекло, чтобы мы там не ходили…
— Э-бе! — прерывает Жеснер. — А мне мосье Сен-Луи дает все, что хочешь. В воскресенье он позвал меня к себе, велел подождать, пока сварится ужин, и угостил меня иньямом с рыбой. Он даже разрешил мне взять у него в саду гнездо с птенчиками.
Мосье Сен-Луи был здоровенный негр, плечи которого поднимались и опускались на ходу, как у лошади. Угрюмое его лицо, почти целиком скрытое полями драной соломенной шляпы, обросло седой бородой, которую я бы ни за что на свете не осмелился потрогать. Шляпе вполне соответствовали старые штаны, доходившие ему только до икр, и пань[8] из мешковины.
Хижина мосье Сен-Луи была крайняя в нашем ряду. С той стороны, где у него не было соседей, он огородил участок земли и возился на нем по воскресеньям и понедельникам.
Никто из нас не знал, что выращивает мосье Сен-Луи в своем саду. Изгородь была такая плотная, что нельзя было заглянуть внутрь. Высовывались только верхушки сливы и авокадо[9], а об остальном приходилось лишь догадываться.
Впрочем, некоторые люди говорили, что мосье Сен-Луи разводит в своем саду лекарственные травы.
Невероятное любопытство вызывал у нас этот сад. Но мы не решались залезть в него. Он и манил и отпугивал нас своей недоступностью. А в то время года, когда в изгороди гнездились птицы, таинственный сад казался еще заманчивее.
МОЙ ДРУГ МЕДУЗ
Романе больше нравится старая подслеповатая мазель Аполи́на, Тортилле — мосье Асселин, прозванный Хлебным за то, что он никогда не разводит огня. У него нет жены, и он питается всухомятку хлебом, соленой рыбой и ромом. Один хлебец в день, четверть фунта рыбы и бутылка рома. Это самый могучий негр на нашей улице. Когда он бегает, земля дрожит. Он также самый голый: ничего не носит, кроме набедренной повязки. У него большие белые ровные зубы, и смеется он очень заразительно. А когда он танцует лагию[10] в субботу вечером, хочется, чтобы ночь никогда не кончалась и огни не гасли целую вечность.
А мне мой взрослый друг не дарит ничего. Он самый старый, самый несчастный, самый одинокий человек на нашей улице. Но я его люблю больше даже, чем сахар, игры и развлечения.
Обычно мне не сидится на месте, а около него я могу оставаться часами. Его хижина — мрачная и неуютная, но я предпочитаю ее хижине мамы Тины — одной из лучших на улице.
— Дети не должны вечно торчать у людей, — внушает мне бабушка, — это невежливо.
Но вечером, пока мама Тина курит, я мечтаю только об одном: чтобы мосье Меду́з позвал меня к себе.
Он поджидает меня у двери своей жалкой хижины и посылает занять соли у мамы Тины или купить на два су керосина в лавочке.
Потом мы зажигаем перед хижиной огонь между трех камней. Я собираю для этого сухие щепки, которые хорошо горят.
Пока в «канарейке» варятся дикие корни, которые мосье Медуз принес с плантации, где он работает, мы с ним усаживаемся на пороге хижины, на краю прямоугольной глотки, словно впитавшей в себя всю тьму ночную. Он набивает трубку, и я иду к огню за горящей лучиной, а когда он наклоняется над огнем, чтобы прикурить, свет обращает его лицо в таинственную маску — истинное лицо мосье Медуза, лицо, обрамленное рыжеватой клочкастой бородой.
Огонь освещает фасад хижины и всю фигуру мосье Медуза, одетого так же, как мосье Сен-Луи. На шее у него висит на нитке маленький почерневший мешочек.
Он молча и не двигаясь курит трубку. Потом, как бы пробудившись ото сна, прочищает горло, сплевывает и кричит прерывающимся голосом:
— Титим!
Я прихожу в восторг и тотчас же отвечаю:
— Сухое дерево!
Так начинается наша игра в загадки.
— Сегодня я здесь, завтра — во Франции! — задает мне загадку мосье Медуз.
Делая вид, что соображаю, я внимательно рассматриваю его.
Его спокойное лицо снова освещено отблесками пляшущего под «канарейкой» пламени. Он знает, что мне самому не догадаться.
— Письмо, — говорит он наконец.
Письмо? Я не знаю, что это такое, но так еще интереснее. Обычно мосье Медуз начинает с самых легких загадок, отгадка которых мне давно известна.
— Как вода взбирается на гору?
— В кокосовом орехе, — отвечаю я без запинки.
— Как вода спускается с горы?
— В сахарном тростнике!
— Мадам надела фартук задом наперед?
— Ноготь на пальце́.
Потом он переходит к более трудным:
— Мадам у себя в хижине, а косы ее снаружи?
Молчание. Долгое молчание. Несколько затяжек трубкой, и он сам отвечает:
— Грядка иньяма.
Мне это кажется странным.
— Ну да, — объясняет он, — иньям сидит в земле — земля служит ему хижиной, — а его побеги, как косы или локоны, вьются по подпоркам.
Привлекательность этих отгадываний заключается в том, что мне открывается сходство неодушевленного мира с одушевленным. Глиняный графин с водой становится слугой, который подает хозяину воду только тогда, когда тот его душит за шею. А зонтик управляющего превращается в крышу с одной трубой.
По воле мосье Медуза мир раздвигается, ширится, чудесно преображается вокруг меня.
Когда мосье Медуз кончает курить, он энергично сплевывает, вытирает рот тыльной стороной ладони, чешет жесткую бородку. Тогда начинается самое волнующее:
— Э, крик!
— Э, крак!
Сердце мое начинает бешено биться, глаза загораются.
— Трижды прекрасные сказки!
— Все сказки прекрасные, когда их рассказывают.
— Кто мать пса?
— Собака.
— Отец пса?
— Пес.
— Абуху!
— Биа!
Я прекрасно справился с предварительными вопросами.
Молчание. Я затаил дыхание.
— Э-бе! Жил-был однажды, — медленно начинает мосье Медуз, — в те времена, когда Кролик носил белый полотняный костюм и панаму, когда все дороги Петиморна были замощены бриллиантами, рубинами, топазами, все реки были из золота, а озеро Грандэта́н — из меда, а Медуз был Медуз, — так вот в те времена жил-был старик, который жил совсем один в замке, далеко-далеко. Врун сказал бы: так далеко, как отсюда до Большой реки. Мой брат, который любил приврать, сказал бы: далеко, как отсюда до Сен-Луи. Но я совсем не врун, я говорю, что это было так далеко, как отсюда до Гвинеи…
Э, крик!
— Э, крак!
— Этот человек жил один, — продолжал мосье Медуз, — он был немолод, но у него ни в чем не было недостатка. Однажды утром он надел сапоги, взял шляпу и, нарочно ничего не поев и не выпив, сел на свою белую лошадь и поехал.
Сначала было тихо. Как будто бы лошадь скакала по облакам. Потом, с восходом солнца, человек с удивлением услышал, что его сопровождает музыка. Он замедлил ход — музыка стала тихой и протяжной. Он остановился — молчание. Он пришпорил лошадь — музыка раздалась снова.
Тогда он понял, что это четыре копыта лошади звучно наигрывают:
Это бал королевы,
Пла-кати, пла-ката.
Это бал королевы,
Пла-кати, пла-ката.
«Какая замечательная музыка!» — удивился старик.
Это бал королевы…
Медуз поет. Своим скрипучим глухим голосом он изображает сотни скрипок, двадцать виолончелей, десять кларнетов, пятнадцать контрабасов. Я с увлечением подхватываю слова волшебной песенки:
Пла-кати, пла-ката…
Но — увы! — раздается голос мамы Тины, прерывающий наш дуэт. Скрепя сердце, с трудом удерживаясь от слез, я оставляю моего старого друга, пожелав ему на ходу доброй ночи.