— Кэтрин, прошу тебя…
— Она отлично все видит!
Запах скипидара усиливается. Это запах страданий ее матери, ее ужасного разочарования. Она хватает дочку на руки — личико девочки оказывается прижатым к материному рабочему комбинезону, — резко поворачивается, и ножка Эмили случайно проезжает по рабочему столу, задевая мольберт. Тюбики и баночки с краской, кисти и все прочее — та-та-та! — со стуком разлетаются по паркетному полу.
— Кэтрин, послушай… — Голос отца звучит негромко, почти умоляюще. И от него, как всегда, слегка пахнет табаком «Клан», хотя считается, что в доме он никогда не курит. — Кэтрин, прошу тебя…
Нет, она не желает его слушать. Она еще крепче прижимает к себе дочку и обращается к ней:
— Ты же хорошо видишь, правда, Эмили, дорогая моя? Ведь правда?
А вот это уже наверняка ложное воспоминание. Эмили тогда вряд ли было больше года, и она не могла ни понять, ни запомнить слова и интонации столь отчетливо. И все же она вроде бы вспоминает и свои слезы, вызванные растерянностью, и нервные выкрики матери, и приглушенные возражения отца, и запах мастерской, и то, как у нее склеились пальчики, когда она перепачкала их краской с комбинезона матери. И особенно отчетливо — постоянное, пронзительное дрожание ноты фа-диез в материном голосе, ноты ее поруганных ожиданий, напоминающей надрывное звучание слишком туго натянутой струны.
Папа же все понял почти с самого начала. Но он был человеком слишком мягким, склонным к рефлексии — полная противоположность взрывному материнскому темпераменту. Еще совсем маленькой Эмили смутно почувствовала: мать считает, что отец почему-то ее недостоин. Возможно, когда-то он сильно ее разочаровал. Возможно, она не простила ему отсутствия честолюбия или того, что он целых пятнадцать лет не мог подарить ей ребенка, о котором она страстно мечтала. Он был преподавателем музыки в школе Сент-Освальдс и играл на нескольких музыкальных инструментах, но мать согласилась терпеть в доме только фортепиано; все остальные отцовские инструменты были проданы один за другим, чтобы оплатить для дочери бесконечные визиты к врачам и дорогие лекарства.
Хотя, по словам отца, для него это особой жертвой не являлось. В конце концов, он ведь имел доступ к инструментам, хранившимся в школьных кладовых. И потом, это даже справедливо, говорил он, ведь мама так часто страдала от головных болей, а Эмили была ребенком беспокойным и моментально просыпалась при малейшем шуме. В результате отец перетащил все свои пластинки и записи в школу, где всегда мог послушать их во время обеденного перерыва или большой перемены, кроме того, именно в школе он проводил большую часть своего времени.
«Ты должна понять, каково ей было».
Это слова отца; вечно он старался извинить мать, вечно вставал на ее защиту, точно усталый старый рыцарь, привыкший служить безумной королеве, уже утратившей трон и королевство. Эмили потребовалось немало времени, чтобы узнать причину отцовского раболепия. Оказывается, однажды он согрешил: сошелся с ничего не значившей для него женщиной и подарил ей ребенка. И теперь пребывал в неоплатном долгу перед Кэтрин. А это означало, что до конца жизни ему придется играть в семье вторую роль, никогда ни на что не жаловаться, никогда не протестовать и никогда даже не надеяться на нечто большее, чем служение ей, Кэтрин, но удовлетворять все ее запросы, искупая то, что искупить совершенно невозможно…
«Детка, ты должна понять».
Они жили на его зарплату; мать считала своим естественным правом претворять в жизнь собственные творческие амбиции, тогда как отец работал за двоих и содержал семью. Впрочем, время от времени какой-нибудь маленькой галерее удавалось продать один из материнских коллажей. И это лишь подстегивало ее честолюбие. Она уверяла всех, что просто опередила свое время. Что в скором будущем она непременно прославится. Что бы ни оказало столь сильного влияния на формирование ее характера, но яростной решимости ей, безусловно, было не занимать; например, она со всей страстностью стремилась родить ребенка, и это жгучее желание не угасало в ней много лет, хотя даже куда более скромные ожидания отца почти сошли на нет.
Наконец появилась Эмили. «Ах, какие мы строили планы! — это точно слова отца, хотя и весьма сомнительно, что ему позволялось строить планы насчет маленькой Эмили. — Какие надежды возлагали на тебя, детка!» На семь с половиной месяцев мать Эмили стала почти ручной, домашней; она вязала пинетки в пастельных тонах и слушала старинную веселую музыку, чтобы легче прошли роды. Рожать она хотела самостоятельно, но в последний момент потребовала маску с газом, так что именно отец первым пересчитывал крохотные пальчики на ручках и ножках новорожденной дочки, затаив дыхание от поразительного, какого-то щекотного ощущения в кончиках пальцев, которыми касался этой совершенно безволосой обезьянки с прищуренными глазками и крошечными стиснутыми кулачками.
— Дорогая, она безукоризненна.
— О боже мой…
Но родилась она почти на два месяца раньше срока. Ей дали слишком много кислорода, что вызвало отслоение сетчатки. Хотя сразу никто ничего не заподозрил — тогда считалось вполне достаточным, если с руками-ногами у ребеночка все в порядке. А когда несколько позже слепота Эмили стала почти очевидной, Кэтрин продолжала упорно это отрицать.
«Эмили — ребенок особенный, — утверждала она. — Просто для проявления ее талантов требуется время». Подруга матери, Фезер Данн, астролог-любитель, давно уже предсказала девочке блестящее будущее и заявила, будто у Эмили существует мистическая связь с Сатурном и Луной, подтверждающая ее исключительность. Когда же педиатр окончательно потерял терпение, мать Эмили просто сменила врача, и тот порекомендовал травы, массаж и цветотерапию. Три месяца Кэтрин прожила, окутанная ароматом душистых снадобий и свеч, она напрочь утратила интерес к своим холстам и ни разу даже волосы толком не расчесала.
Патрик Уайт тревожился, подозревая у жены послеродовую депрессию. Но Кэтрин все отрицала, продолжая кидаться из одной крайности в другую; то она, как волчица, защищала ребенка, даже отцу не позволяя подходить близко к девочке, то сидела совершенно безучастная, не отвечая на вопросы и не обращая внимания на живой сверток, лежавший рядом и неумолчно скуливший.
Порой бывало и хуже, так что отцу приходилось обращаться за помощью к соседям. Например, Кэтрин вдруг заявляла, что в больнице совершили чудовищную ошибку, перепутав детей, и ее чудесного, идеального ребенка отдали кому-то, подменив этим ущербным.
«Ты только посмотри на нее, Патрик, — обращалась она к мужу. — Она ведь и на ребенка-то не похожа. Она просто ужасна. Ужасна!»
Мать рассказала Эмили об этом, когда той исполнилось пять лет. «Между нами не может быть никаких секретов, потому что мы с тобой неразрывное целое. И потом, любовь — это ведь безумие, верно, дорогая? Некая одержимость, верно?»
Да, это был ее голос, голос Кэтрин Уайт. «Она все чувствует сильнее, чем мы», — это уже говорил отец, словно извиняясь, что сам чувствует далеко не так сильно. Но именно благодаря отцу жизнь в их семье продолжалась даже во время нервных срывов Кэтрин; отец оплачивал бесконечные медицинские счета, готовил еду, наводил в доме порядок, переодевал и кормил Эмили, каждый день нежно провожал Кэтрин в заброшенную мастерскую, показывал ей кисти и краски, а заодно и обращал ее взгляд на ребенка, ползавшего среди свернутых в трубку бумаг и хрустящих стружек.
Однажды Кэтрин взяла кисточку для рисования, некоторое время ее рассматривала, потом снова положила на место; и все же это был первый проблеск интереса к прежнему увлечению, проявившийся за несколько месяцев. Патрик воспринял это как признак улучшения. Так и оказалось; когда Эмили исполнилось два, творческий энтузиазм матери полностью возродился, и хотя теперь ее страстные помыслы были направлены исключительно на ребенка, они была не менее горячи, чем прежде.
Все началось с той головы из синей глины. Однако глина, хоть и была весьма интересной, надолго внимание Эмили не задержала. Малышку влекло все новое, ей хотелось трогать, чувствовать разные запахи, ощущать поверхность предметов кончиками пальцев. Мастерская стала тесна ей, и она научилась, держась за стенку, выбираться в другие комнаты, находить солнечное пятно где-нибудь под окном, устраиваться в нем и, включив магнитофон, слушать всякие сказки и истории, она научилась также открывать крышку пианино и одним пальчиком осторожно нажимать на клавиши. А еще Эмили обожала играть с жестяной банкой, в которой мать хранила запасные пуговицы; она засовывала руку глубоко внутрь, гремела пуговицами, потом осторожно вываливала их на пол и начинала подбирать одинаковые — по размеру, по форме и по текстуре.
Таким образом, во всех отношениях, кроме одного, Эмили была самым обычным ребенком. Она любила слушать сказки, которые специально записывал для нее отец, любила гулять в парке, любила своих родителей и своих кукол. Иногда, хотя и довольно редко, у нее бывали вспышки яростного гнева, впрочем совершенно нормальные для маленького ребенка. Она страшно радовалась, когда они ездили в гости на ферму в Пог-Хилл, и, как и большинство детей, мечтала о щенке.
К тому времени, как Эмили научилась ходить, мать уже почти смирилась с ее слепотой. Специалисты стоили дорого, а их заключения являли собой неизбежные вариации на одну и ту же тему. Изменения в сетчатке были необратимы; девочка реагировала только на очень яркий, направленный прямо в глаза световой луч, да и то довольно слабо. Форму предметов она не различала совсем, как и их цвета, и едва способна была уловить движение.
Но Кэтрин Уайт сдаваться не желала. Она с невероятной энергией, с какой прежде предавалась занятиям живописью, стала учить Эмили. Сначала была лепка — чтобы развить чувство пространства и творческое начало. Потом счет на больших деревянных счетах со щелкающими костяшками. Далее буквы с помощью азбуки Брайля и машинки для выдавливания надписей на бумаге. Затем, по совету Фезер, цветотерапия, предназначенная, по ее словам, «для стимуляции с помощью воображения тех отделов головного мозга, которые отвечают за зрение».