Интересно, а он помнил, как мы праздновали мой день рождения? Когда мне исполнилось десять лет? И ту одинокую свечку на замороженной булочке? Вряд ли. Да и какое ему до этого дело? Я был для него никем и ничем. И если какая-то зарубка, какая-то память о том дне сохранилась на дне его ущербной памяти, то только потому, что именно в тот день он похоронил своего бедного старого пса, этого Ровера, или Баузера, или Джока — не помню, как его звали. Было бы смешно притворяться перед самим собой, что я, Голубоглазый, был ему небезразличен. Я был просто материалом для очередного опыта, даже не главным действующим лицом задуманного им шоу. И все-таки мне хотелось бы знать…
Догадался ли он, кто его убийца? Пытался ли позвать на помощь? Или же пребывал в тумане, окруженный толпой невнятных образов? Лично мне приятней думать, что под конец он догадался. Что перед смертью разум вернулся к нему — ровно настолько, насколько требовалось, чтобы понять, как он умирает и почему. Не каждому это удается. Не каждому даруется такая привилегия. Но я надеюсь, ему все-таки была дарована, и последнее, что он увидел в своей жизни и унес с собой в вечность, — это знакомое лицо и более чем хорошо знакомая пара глаз…
Полиция приехала к нам сразу. Благодаря Элеоноре Вайн, хотя мне до сих пор непонятно, как ей удалось установить, что я работаю в Особняке. Для женщины, большую часть времени сидящей безвылазно в собственном доме и без конца моющей там полы, она обладает прямо-таки сверхъестественным чутьем на чужие, порой ошеломляющие тайны. Впрочем, я с некоторым облегчением понял: у нее получилось лишь слегка приподнять завесу. То есть она пронюхала, что я работаю у доктора Пикока, но о том, чем я занимаюсь в больнице, понятия не имеет, хотя, возможно, уже кое-что подозревает, и это лишь дело времени, когда она выяснит все до конца.
Казалось ли ей, что в смерти доктора повинен я? Если да, то ее ждало разочарование. Не было ни наручников, ни допросов, ни поездки в полицейский участок. И даже те вопросы, которые мне задавали следователи, носили какой-то формальный характер, точно им давно уже вся эта возня наскучила. Ведь, в конце концов, не наблюдалось ни малейших признаков насилия. Фатальное увечье было получено в результате падения с крыльца. А смерть — причем смерть в результате несчастного случая — какого-то старика (даже если он когда-то и был знаменит) вряд ли могла служить причиной для особого беспокойства.
Впрочем, моя мать очень плохо все это восприняла. И дело даже не в том, что в голову ей закралась мысль о моей причастности к убийству; самое главное — это то, что я целых полтора года работал в доме доктора Пикока, а она об этом даже не подозревала! И что еще хуже, об этом давно знала Элеонора Вайн…
— Как ты мог? — накинулась на меня мать, когда полицейские ушли. — Как ты мог снова войти в тот дом после всего, что с тобой случилось?
Не было ни малейшего смысла возражать. Но как известно любому опытному лжецу, полуправда способна скрыть тысячу обманов. И я признался, что у меня не было выбора. Что мне пришлось взять дополнительную работу. А внебольничное обслуживание пациентов — это нормальная практика. В том числе и в нашей больнице. И то, что мне достался именно доктор Пикок, было простым совпадением.
— Ты мог отказаться. Ведь с помощью языка и из запертой комнаты выход найдешь…
— В данном случае это было не так просто, мама.
И тут она ударила меня, и одно из ее колец рассекло мне губу. Возможно, кольцо с турмалином. Во всяком случае, у камня был вкус «Кампари» с содовой, смешанный с противным, каким-то алюминиевым привкусом крови.
Турмалин. Tour Malign.[38] Звучит как название страшной башни из какой-нибудь волшебной сказки — например, Перро, — куда злой волшебник заключил главную героиню, а запах там, как в школе Сент-Освальдс, такая же противная вонючая смесь дезинфекции, пыли, полироли, вареной капусты, мела и мальчишеского пота.
— Не смей обращаться со мной свысока, — прошипела мать. — Мне ведь отлично известно, что у тебя на уме!
Мать и впрямь обладает шестым чувством. Она всегда знает, когда я сделал что-то не то, она знает даже, когда я только собираюсь сделать что-то не то.
— Ты ведь хотел его увидеть, верно? После всего, что он сделал с нами, тебе все равно требовалось его проклятое одобрение!
Ее маленькая, с высоким подъемом нога, выгнутая, как спина верблюда, была обута в босоножку на высоченном каблуке с одним ремешком на пятке. Этой босоножкой она выстукивала по ножке дивана что-то быстрое и абсолютно неритмичное. И от этого у меня моментально пересохло в горле, а накатившая одновременно овощная вонь витаминного напитка оказалась столь сильной, что меня чуть не стошнило.
— Мама, пожалуйста…
— Это ведь так?
— Прошу тебя, мама! Я ни в чем не виноват…
Она умеет на редкость быстро нанести удар. Я ожидал второго удара, и все-таки он застиг меня врасплох. Она нанесла его сбоку, и я отлетел к стене, врезался в горку с фарфоровыми собачками. Горка задрожала, но все уцелело. Ничего даже не упало.
— А кто же тогда в этом виноват? Ах ты, маленький говнюк!
Я прикоснулся к рассеченной губе, понимая, что мать еще толком и не начинала. Лицо у нее было совершенно бесстрастным, но голос уже напрягся. Чувствовалось, что она, как хорошо заряженная батарея, готова действовать. Я придвинулся еще ближе к горке с собачками, зная, что мать вряд ли рискнет меня бить, пока я нахожусь в такой близости от ее драгоценной коллекции.
«Когда она умрет, — думал я, — отнесу всех этих распроклятых собачек на задний двор и с наслаждением растопчу сапогами».
Она, видно, заметила, как я посмотрел на фарфоровых тварей, и потребовала:
— Би-Би, подойди сюда!
Ну точно. Ей хочется, чтобы я отошел подальше от ее драгоценного буфета. Недавно она пополнила свою гнусную коллекцию; в новой собачке имелось что-то восточное. Я протянул руку и слегка оперся о стеклянную дверцу.
— Не смей этого делать! — рявкнула мать. — Тебе же прекрасно известно, что на стекле останутся отпечатки.
Я не сомневался: ей не терпится снова меня ударить. И в тот момент она не била меня исключительно из-за того, что опасалась за сохранность собачек. Однако невозможно было торчать там весь день. Я осторожно повернулся к двери, надеясь одним прыжком добраться до лестницы, взлететь по ней и запереться в своей комнате, но мать, успев одной рукой ухватиться за ручку двери, а второй вцепиться мне в пояс брюк, с силой рванула дверь на себя, и я получил страшный удар прямо в лицо…
После этого ей было уже совсем легко. Когда я, оглушенный, упал на пол, ее ногам осталось лишь довершить начатое. Она била меня ногами в своих чертовых босоножках на высоких острых каблуках, пока не выдохлась. К тому времени я был уже весь в соплях и слезах, а лицо мое сплошь покрылось ссадинами, царапинами, порезами и синяками.
— Нет, ты только посмотри на себя! — вдруг воскликнула мать.
Приступ бешеной ярости прошел, но в голосе еще слышалось нетерпение — словно это я сам по неловкости что-то с собой сделал, словно со мной произошел какой-то дурацкий несчастный случай.
— В каком ты виде! И что у вас, мальчишек, за нелепые игры?
Мне было ясно: объясняться не имеет смысла. Опыт научил меня в таких ситуациях помалкивать и надеяться на лучшее. Впоследствии она заполнит все пустоты в своей голове чем-нибудь подходящим: моим падением с лестницы или тем же несчастным случаем. Или историей о том, что меня ограбили и избили, пока я шел с работы домой. Мне следовало бы знать. Это ведь уже случалось. Подобные маленькие провалы в ее памяти наблюдались все чаще — особенно с тех пор, как погиб мой брат.
Я ощупал ребра. Вроде ни одно не сломано. Но спина, куда она била меня ногой в босоножке, сильно болела, и бровь здорово рассекло острым ребром двери. Рубашка спереди насквозь пропиталась кровью, и я чувствовал приближение знакомой головной боли: перед глазами, мешая нормально видеть, мелькали вспышки цветных огней.
— По-моему, придется зашивать в больнице, — заметила мать. — Будто мне и без твоих ссадин заняться нечем! Ну да ладно. — Она вздохнула. — Мальчишки всегда остаются мальчишками. Вечно с вами что-то происходит. Тебе еще повезло, что я оказалась дома, правда? А теперь давай-ка поедем к врачу.
Ладно, я соврал. И вовсе не горжусь этим. Это действительно мать, а вовсе не Найджел, поработала над моей физиономией. Глория Грин, пять футов четыре дюйма в туфлях на высоком каблуке, шестидесяти девяти лет от роду, с виду хрупкая, как птичка…
«Ничего страшного, у тебя быстренько все заживет, мой милый», — сказала медсестра с розовыми волосами, приводя меня в порядок. Глупая сука. Словно ей есть какое-то дело до меня, обычного пациента. Пациент. Patient. Penitent.[39] Слова, пахнущие зеленым лимоном, от которых рот щиплет так, будто набрал туда иголок. Мама, я был так ужасно терпелив, я так долго терпел…
После этого мне пришлось бросить работу. Слишком много вопросов, слишком много лжи, слишком много расставленных для меня силков. Раскрыв хотя бы одну мою уловку, мать запросто могла бы докопаться до всего остального и извлечь наружу весь обман, все притворство последних двадцати лет…
И все же с моей стороны это лишь кратковременное отступление. Тот давнишний план остается неизменным. Радуйся своим фарфоровым собачкам, мама. Радуйся, пока можешь.
Наверное, мне следует быть довольным собой. Тем, что я совершил убийство и благополучно избежал наказания. Улыбка, поцелуй и — упс! Все кончено! Напоминает фокус злого чародея. Вы не верите мне? А вы проверьте. Обыщите, изучите мои действия со всех сторон. Попробуйте найти потайные зеркала и ящички, карты, спрятанные в рукаве. Гарантирую, что совершенно чист перед вами. И все же это непременно свершится, мама. И ты еще успеешь увидеть, как удар будет направлен прямо тебе в рожу…