Но не удалось обмануть противника, догадался он по нашим заплатам, что не свой. Сбросил в степи бомбы и, набрав высоту, сделав боевой разворот, кинулся к нам, как собака на кошку.
«Иван Павлыч, кричу, помахай ему крылышками, может, обманешь!»
Но Иван Павлыч только покачал головой и погнал машину в лоб.
Начал противник петлить, фигуры делать, из различного положения в нас из пулемета стукает.
Привалился я к «максиму», жду, пока Иван Павлыч руку подымет.
А земля то сбоку, то сверху, то вниз валится — это Иван Павлыч тоже акробатикой занимается.
И вдруг смотрю — выравнялись мы с противником и навстречу друг другу на полном газу помчались.
У противника два спаренных пулемета, пламя так из стволов и хлещет.
А Иван Павлыч все руку не поднимает. Таранить его, что ли, надумал. И только мне эта отчаянная мысль в голову пришла — Иван Павлыч медленно руку поднял. Нажал я спуск, думаю — конец, не успею.
И вдруг… Что вы думаете? Смолк пулемет у противника. Заело? Нет. Вижу, летчик копошится, ленту меняет: израсходовал патроны. Тут я его последним пятком своих патронов и добил. Вот что значит свою секунду сберечь.
Мы и смотреть не стали, как он падал: развернулись и пошли к Царицыну.
Сели на аэродром, выходим. И что такое? Голова не болит, жару нет, и даже нормально холодно.
Спрашиваю Иван Павлыча, а он говорит:
«Это от сильного волнения болезнь у нас прошла. Такие случаи бывают».
А я думаю: я-то, положим, волновался и должен выздороветь, а как же Иван Павлыч? Он волноваться совсем не способен ни при каких обстоятельствах — почему он выздоровел?
Нефедов замолчал, потом поднял глаза, печально оглядел слушателей и тихо сказал:
— А через три месяца разбился Иван Павлыч, при мне разбился. Израсходовал заряды и вражеский самолет своей машиной ударил. Таранить это у нас называется.
Подъехали мы к тому месту, куда самолет упал. Иван Павлыч на ремнях висит, плечи подняты, лицо бледное.
Поманил он меня пальцем и тихо так:
«Вася, передай военному комиссару, тому, знаешь. Передай, — шепчет он, — нужен пулемет большой скорострельности. У «максима» очередь редкая. Нужно, чтобы…»
Губы у него шевелятся, а сказать дальше не может.
Стал я Ивана Павлыча из машины вытаскивать и не могу, что-то держит.
Посмотрел — а штурвал у него наполовину в грудь вонзился.
Крепкий был человек, на носилках мы его несли, а он все глаза открывал, губами такое движение делал, словно сказать хотел. Хотел, да где уж тут!..
Мерно жужжало динамо, голубым пронзительным светом горели лампы, глухо топал дизель.
Но долго еще после рассказа Нефедова все сидели молча, в каком-то странном оцепенении.
Первым поднялся Блажкин. Вынув гребенку, он сердито дунул в нее и, пряча обратно в карман, произнес:
— Таким людям во веки веков жить надо. Их смерть не имеет права касаться! — И, громко стуча каблуками, пошел к машинам.
Из Мытищ в Лосиноостровскую дорога шла вниз, под уклон. Возвращаясь с работы, Борис всегда ходил домой пешком.
Деревья с обтрепанными осенними листьями стояли черными изваяниями. Луна стеклянно мерцала. С крылатым шорохом пролетал ветер. Борис жадно вдыхал настоянный на горьких и чистых запахах воздух.
Иногда он останавливался и подолгу смотрел на небо, глубокое, бездонное.
Что хотел сказать Иван Павлыч? Какую тайну познал он в то мгновение, когда его самолет с хрустом вонзился в машину противника?
Что значит скорострельность, равная оборотам мотора?
Возле деревьев на сверкающем инее лежали тонкие тени.
Борис наступал на эти тени и все шел, не замечая, что давно он миновал тропинку, сворачивающую к дому.
В гаснущем небе все сильнее просвечивала большая и ясная утренняя звезда.
ЛОМОНОСОВСКИЙ ИНСТИТУТ
Ломоносовский институт!
Так теперь гордо именовалось бывшее Комиссаровское техническое училище.
— Граждане студенты, — скорбно кричал швейцар, ложась грудью на гардеробный барьер, — вы хотя бы для смеха шапки оставляли! Я ж паек получаю. Обидно выходит…
Но студенты проходили мимо швейцара с надменными лицами.
Аудитории напоминали ледяные гроты. Окна промерзли насквозь. Стены поблескивали парчой инея и, когда зажигался свет, начинали сверкать разноцветными искрами.
Профессор Семенов поднимался на кафедру. Он был в башлыке, в валенках. Очки его тоже индевели.
В тишине торжественным голосом он начинал лекцию. Пар ровными толчками вылетал из его рта. Он подходил к доске, зажав огромной рукавицей, похожей на тюлений ласт, кусок мела. Выписывал формулы и теоремы.
Но постепенно в аудитории возникал какой-то мерный гул: это студенты начинали топать замерзшими ногами об пол.
Профессор останавливался и серьезно произносил:
— Предлагаю восстановить кровообращение.
И все студенты вскакивали, яростно стучали ногами, били себя по бокам, как это делали извозчики на бирже. Профессор проделывал то же.
Занятия возобновлялись. И потом снова перерыв.
На зачетных книжках ставились отметки в получении пайка — четверти фунта хлеба. Если в городе не горело электричество, студенты слушали профессора в потемках, поочередно ведя записи при свете тусклых отблесков принесенной кем-нибудь коптилки.
В столовой вместе с преподавателями ели чечевичную похлебку без хлеба, потому что хлеб уносили домой и отдавали семьям. В столовой и отогревались.
Транспорт работал плохо, и Борису приходилось ходить в Лосиноостровскую пешком. Шагая по пустынным улицам, выходя за город, Борис во весь голос повторял прослушанные лекции и, чтобы было веселее, подражал интонациям профессоров и их жестам.
Но часто он шел не домой, а в Мытищи, в ночную смену к дизелю.
Приняв машину, Борис садился на табуретку у стены, где висели ходики.
К ходикам он присоединил провода с током, концы этих проводов приделал к звонку. Каждые десять минут стрелка задевала контакт и звонок пронзительно дребезжал, не давая Борису заснуть.
Каждый раз, когда на электростанцию приходил Нефедов, Борис подходил к нему и снова и снова начинал выспрашивать, что, по его мнению, означали последние слова Ивана Павлыча.
Нефедов грустно вздыхал и говорил протяжно:
— Я сам мыслить над этим не перестаю. Когда на носилках несли Ивана Павлыча, я все наклонялся и в рот ему дул. Воздуху, дыхания нагнать пытался. Приникну к его холодным губам и дую. Не произнес он этого слова…
— Но почему он о пулемете вспомнил? Может, заело? — настаивал Борис.
— Пулемет в порядке был, мы осматривали, — задумчиво говорил Нефедов. — Ни одного патрона в ленте. — И, немного оживившись, пояснил: — Военный комиссар, когда еще у машины нашей стоял, так он тоже слово обронил, что вот, мол, самолет не тачанка, машина серьезная, а мы «максима», как буденновцы, к бричке приторочили.
«Да где же другой взять?» — спросил Иван Павлыч.
Военный комиссар сказал:
«А почему бы нам с вами не помечтать о хорошем авиационном пулемете? Я думаю, что сокол далеко и смело летает не потому только, что у него хорошие крылья, но и потому, что у него сильный клюв и когти. Как вы думаете?»
Что на это Иван Павлыч ответил, я не слышал: я в это время мотор стал опробовать. Замолчав, Нефедов на некоторое время погружался в раздумье, потом начинал пылко говорить о том, что, если бы сейчас удалось сделать сто самолетов, можно было бы разбить врага на всех фронтах, а если бы еще удалось наладить штук десять больших машин, которые могли бы поднять трехдюймовое орудие, тогда уж совсем все было бы в порядке.
Встречаясь с Костей, Борис подробно обсуждал с ним причину гибели Ивана Павлыча.
— Нужно у пулемета в два раза ленту длиннее делать — тогда патронов хватит.
— Длинная лента запутаться может, — сомневался Костя.
— А я ее спиралью в коробку, как пружину, уложу, тогда не запутается.
— Нужно смерить сначала, какой длины лента у пулемета, — озабоченно предлагал Костя.
— И какие пружины в замке, — подхватывал Борис. — Они, наверное, слабые, потому и осечка.
— А что, если трехствольный пулемет, как твой пистолет, сделать? Вот здорово бы было!
— Я подумаю, — задумчиво произносил Борис и закрывал глаза, чтобы представить себе схему пулемета.
Но Костя решительно поправлял его:
— Мы вместе подумаем.
— Правильно, вместе лучше, — обрадованно соглашался Борис.
Но вместе думать им не пришлось…
Костя сидел за столом, сжав кулаками виски, и с отчаянием смотрел на куцее пламя керосиновой лампы.
Лицо у Кости, осунувшееся, покрытое серыми веснушками, было искажено так, что Борис растерялся:
— У тебя что, зубы болят?
— Нет, у меня не болят зубы, — не меняя позы, произнес Костя, с удивительной тщательностью выговаривая каждое слово.
— Так что с тобой?
Костя положил руки на стол и, внимательно поглядев на Бориса, сказал строго и просто:
— Отца убили, вот! — и снова уставился на лампу.
Борис опустился на стул. Нужно что-то делать, помочь, но как, чем?
Костя повернулся к нему и, кашлянув, спросил:
— Ты меня на поезд устроить можешь?
Борис кивнул головой.
— Сегодня, сейчас можешь? — переспросил Костя. — Тогда пошли.
Он вынул сундучок, обвязанный веревками, взвалил на спину и вышел на улицу.
Снег таял. С голых деревьев капало. Дул теплый ветер. Он прилетел откуда-то с юга, хотя до весны еще было далеко.
Разыскав Рябушкина, Борис попросил его помочь Косте. Вытерев руки паклей, отдав несколько распоряжений помощнику, Рябушкин пошел с ними в дежурку и, обратившись к высокому худому машинисту, по фамилии Марсов, поручил ему довезти Костю до того места, куда ему нужно.
Прощаясь, Рябушкин спросил Костю, зачем он едет.
Костя, отводя глаза, сказал неохотно:
— Отец давно обещал к себе в часть взять.
Рябушкин пожевал губами, потом деловито произнес:
— За отца, значит? Правильно, — и, пожав руку, пошел, волоча раненную во время взрыва котла ногу.