Мальчики — страница 25 из 31

Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади.

И тогда я услышал это.

То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.

Но это были уже другие шаги.

Это были шаги басовых октав. Тррам-там-там-там… тррам-там-там-там… Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх… Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы… Так это и называется в музыке: "бассо остинато" — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!.. Тррам-там-там-там…

Я заметил, что мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.

Да, это левая рука. А что правая?

Я вслушался…

Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать — эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов: мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: та-тА, та-тА, та-тА… острые, колючие синкопы… Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире…

А все это вместе…

Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.

А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход.

С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса ругался вслед.

Я бежал по тоннелю.

Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.

Потому что я уже знал — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге, неподвижный, но, конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы "Скорая помощь", а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку…

2

Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения.

Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный «Беккер».

Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли дурака, то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у них каникулы.

А я сидел за роялем.

Тогда у меня было два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет сказать, что я уходил от одного божества к другому — от Шопена к Скрябину. И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я воочию видел, воочию — если можно так выразиться — слышал, как и Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал великому поляку, повторял зады. О, нет! Просто они были очень схожи как люди — благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа…

Но Скрябин уже уходил от Шопена — к себе. И уводил меня следом.

Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей сонаты… Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть, чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды и эти пассажи…

Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он сочинил прелюдию для одной левой.

Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры, встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи. Хватит…

Однако руки снова сами собой тянутся к бело-черной дорожке.

Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами?

Для начала я беру октаву: ми-один — ми-два. Это легко. Но звучит слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон — взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: «Нона»? Будто имя девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но — бр-р-р… Зато сейчас я воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу, то случится чудо: вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает необычайной красоты созвучие, чарующее слух… Это нонаккорд.

Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю.

Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка — это все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона… Тянись, чертов мизинец, тянись… Взята высота? Взята. И что у нас получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо.

А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак: ми-один, ми-два, ре-один, фа-два… Стоп, стоп! Если первое ми кратко, будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе размер — вероятно, три четверти… И фа уже требует какого-то естественного разрешения всей этой диковатой мелодии…

Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму…

Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля-минор.

А что, если в левой руке, в аккомпанементе на "раз, два, три" дать вначале разделенный нонаккорд другой тональности?..


Разве так сочиняется музыка? И вообще музыка ли это?

Не знаю. Не берусь ничего доказывать. И впрямь, как я могу утверждать, что это музыка? И кто может объяснить, как сочиняется, как возникает музыка? К тому же если она впервые рождается под твоими пальцами…

Но я рассказал все по правде. Все как было. Для меня это началось именно так, а не иначе.

И когда, уже перед самым обедом, Гошка Вяземский выскочил вдруг, как черт из преисподней — загорелый весь, черный, в одних трусах и еще в самодельных бусах из шиповника на шее — и оседлал загородку веранды, — в этот момент я уже не то, чтобы нащупывал, а довольно уверенно играл свой «Нона-вальс». (Так я и решил его назвать.)

Гошка послушал, перекинул вторую ногу, подошел, осведомился небрежно:

— Прокофьев, что ли?

Ну, и лопух.

— Ага, — подтвердил я.

Он еще послушал, отозвался снисходительно:

— Ноночки тут хороши…

— Ага, — согласился я.

Он еще послушал и сказал:

— А знаешь, Женька, ведь это все можно высчитать.

— Что — высчитать? — удивился я, прекращая игру.

— Все. Вычислить математически… Вот, например, если октава, то там будет соотношение один к двум. По частоте колебаний. Простая кратность. А если нона, то тут уж гораздо сложней, но высчитать все равно можно. И нонаккорд можно запросто рассчитать… Любую музыку можно рассчитать!

— А зачем? — спросил я.

— Нет, погоди, — помаленьку заводился Гошка. — Вот у тебя тут, на рояле, сколько в октаве звуков, а?

— Двенадцать…

Я не переставал удивляться. Неужели Гошка Вяземский в течение одного лета успел позабыть все, чему нас учили многие годы? Или ему сегодня напекло голову? Вон ведь какой весь черный…

— Две-над-цать? — Гошка усмехнулся ехидно. — Не двенадцать, а восемьдесят пять. Это еще древние знали, сам Пифагор высчитывал. Ясно? А двенадцать для удобства оставили, чтобы попроще было… Вот ты бы попробовал сыграть на восьмидесяти пяти!

— А зачем? — спросил я.

— Как это — зачем?

— Ну, зачем? Мне и двенадцати хватает.

— А мне не хватает, — насупился Гошка и стал сердито теребить на шее свои дикарские бусы. — Мне, наверное, и восьмидесяти пяти не хватит…

— Почему?

Я участливо смотрел на него. Как-то странно выглядел сегодня Гошка Вяземский. Не заболел ли?

И тут Гошка — в одних трусах да босиком — вдруг стал в эдакую важную позу и торжественно изрек:

— Я алгеброй гармонию поверил! — Потер лоб, задумался, уточнил: Нет, не так."…поверил я алгеброй гармонию". Сечешь?

— Что? — не понял я.

— Эх ты! Да это Пушкин. "Моцарт и Сальери" читал?

— Ну…

Откровенно говоря, я не читал "Моцарта и Сальери". В программе этого не было, а по внеклассному чтению как-то не успел. Но я все же имел представление об этой вещи. Я знал, что там Сальери отравляет ядом своего лучшего друга Моцарта. Бывают такие дружки.

— Ну? — на всякий случай переспросил я.

— Так вот, — жестко сказал Гошка. — Потянуло меня, старик, на чистую алгебру. Без гармонии, без музычки… Буду готовиться в университет, на физфак.

— Брось, — не поверил я.

— Это решено, Женька. Только вот конкурс там страшенный. — Он вздохнул. — Придется с осени идти в вечернюю…

3

Осенью многие ребята из нашего класса записались в вечернюю школу.

Благо, что рядом — и даже не рядом, а в том самом здании, где и наше общежитие, только вход с другой стороны. И все равно нелегкую ношу взвалили они себе на плечи: учись тут да учись там, туда и сюда одинаково надо готовить уроки…

Записался Гошка Вяземский. Записался Витюха Титаренко. Еще кое-кто из нашей безголосой отныне братии.

А я не записывался.

Некоторых, вероятно, удивит: ну зачем ребятам, которые уже учатся в одном заведении, начинать учебу в другом? Откуда эта безумная тяга к знаниям?

Тут все и просто и непросто.

Дело в том, что при выпуске нам не дают аттестатов зрелости. У нас ведь не обычная школа и даже не специальная школа, а училище — хоровое музыкальное училище. Нас выпускают отсюда готовыми специалистами. И вместо аттестата зрелости вручают документ, где гербовой печатью удостоверено, что ты проучился десять лет в музыкальном училище и стал заправским музыкантом: сам ученый — и других имеешь право учить.