Какие странные бывают совпадения, сказала она блондинке, можете представить, несколько минут назад мне пришла на ум эта больница, хотя прошло двадцать лет, и тут вдруг появляетесь вы и говорите про Мальчика…
Вы так и не вспомнили меня?
Нет. Хотя постойте-ка… вы…
Я Тамарочка.
Тамарочка была лабораторная сестра, бравшая кровь у больных, прехорошенькая. Женщина, пересевшая за ее столик, тоже была недурна. Но между той Тамарочкой и этой не было ничего общего, это были две разные женщины. Впрочем, она и видела ее тогда раз пять, не больше. Пару раз сдавала кровь, пару раз столкнулись в коридоре, и все.
Но Тамарочка была брюнетка, а не блондинка…
Я забыла, когда была брюнетка, давно перекрасилась и хожу в блондинках.
Как же вы меня узнали?..
Вас трудно не узнать, вы практически не изменились.
Ну, скажете…
Честно. Годы берут свое, ясно, я не могу сказать, что вы точно, как были, но это вы, и чем больше я смотрю на вас, тем больше вы.
Через вас прошло столько людей, как запомнить...
Трудно было не запомнить. О вашем романе с этим артистом вся больница гудела.
Да неужели?
Все боялись за вас.
Так плохо было мое дело?
Я такого любовного страдания никогда больше не встречала.
А откуда известно было про страдание?
Я почему и захотела к вам пересесть, повиниться. Меня все годы мучило, и вот случай, я сидела, колебалась и все ж решилась. Мы читали ваши записочки. Что артист вам писал, а что вы ему.
Вы читали наши записочки?!..
Да.
Но зачем же читать чужие письма, это ведь нехорошо!..
Первый раз случайно вышло, а потом мы уж не могли оторваться. Мы и завидовали, и сами плакали. Это было не как в жизни, а как в книжках пишут… Простите, если можете.
Перед выпиской она пришла попрощаться с полюбившейся ей профессоршей-армянкой и неожиданно для самой себя поделилась: есть возможность попасть в экзотическую экспедицию, приятельница-ихтиолог едет на Мальдивские острова, нужны рабочие, в этом качестве могут оформить меня. – Поезжайте, бросила профессорша. Но там жарко, а ехать в жаркие страны с язвой противопоказано, возразила она профессорше, притом что профессорша должна бы возражать ей. Вам показано, отрезала профессорша и добавила: в прошлом веке дамы всегда в подобных случаях предпринимали путешествия.
Она обомлела. Стало быть, профессорше известен ее случай! А она так старалась, чтобы никто ничего не заметил.
Ее тогда бросили. Бросили после двух лет счастья, перемежавшегося с несчастьем. Она любила этого человека до умопомрачения. Муж так и определил: у тебя помрачение ума, опомнись, поматросит и бросит, у него таких, как ты, были и будут, а ты со своим воспаленным воображением останешься в дурах. Она развелась с мужем. Они стали жить вместе. Но затем дома у него что-то случилось, или он придумал, что случилось, или дома придумали, что случилось, и он съехал с квартиры, которую они снимали вдвоем. Возвращался, и не раз, но чем дальше, тем больше все запутывалось, он жил на два дома, и когда они ссорились, ему было куда уйти, а ей нет. Кончилось разрывом, язвой, нежеланием жить, она худела, старела, он приходил к ней в больницу, приносил цветы, они искали укромные углы, где тискались до изнеможения, он целовал ей руки, плакал, она не хотела его видеть, он писал записки, она целовала ему руки, прогоняла, он исчезал, она писала записки, просила передать, когда он придет, ее ни в коем случае не звать, – стало быть, больница была в курсе их мучительного романа.
Знаете, что написано о язве в наших медицинских книгах, сказала тогда докторша-армянка, что это болезнь неустроенности души, то есть душевные раны сперва, а физические как следствие, а не наоборот.
Она сожгла его записки. Взяла металлический поднос, сложила на него часть бумажек и чиркнула спичкой, новые бумажки подкладывала вслед за тем, как прогорали старые. Он говорил ей, что ее записки хранит. Когда звонил. Потом перестал звонить.
Вы одна, осторожно спросила Тамарочка.
Одна , кивнула она.
А куда он делся?
Вы же смотрите телевизор, он в нем часто.
А я не смотрю. Честно. Я книжки читаю. Между прочим, ваши тоже.
Не может быть!
Правда. А началось с той, что вы подарили Мальчику.
Глядя на нее красивыми подведенными глазами, Тамарочка рассказала, что вышла замуж за Мальчика, прожила с ним три года, через три года он умер, до последнего часа она за ним ухаживала, а когда он ослеп и не мог говорить, по губам угадывала, чего он хочет, в двадцать четыре осталась вдовой и больше ни за кого не выходила, мужчины были, а замуж ни за кого не пошла. Работает, но не в клинике, а в поликлинике, в кабинете УЗИ, с врачом-специалистом, поликлиника отсюда недалеко.
А я живу недалеко, пробормотала она.
Сплошные совпадения, покачала головой Тамарочка и для чего-то сообщила: мой врач – мой любовник, и это вся история.
И это вся история, эхом повторила она.
Он был влюблен в вас, сказала Тамарочка.
Кто, спросила она, на секунду утеряв нить разговора.
Мальчик , сказала Тамарочка.
Обе замолкли, и сразу чужие разговоры, смех, звяканье вилок и ножей сделались. слышнее. Синий воздух окутывал чужие тайны. В харчевне шла своя жизнь, в параллель всеобщей, добросовестно и тупо производившей свои выкрутасы, и, в сущности, не о чем было сокрушаться.
Нелепые строки складывались у нее в голове: стояли машины встоячку, сидел гражданин на пенечке, шло спелое женское тело, культяпку тянул попрошайка. Ритм был, рифмы не было. Но она никогда и не переводила стихов, исключительно прозу. А нелепые строчки звучали в голове часто: смесь того, что было, с тем, что будет, отражение отражений и игра слов. Профессиональное.
Давайте расплачиваться, сказала она, мне пора.
И как бы привычным жестом подозвала официанта.
НАПОЛЕОН
Во рту слабо пахло йодом.
Ночь была роскошная. Бархатная, нежная, с луною и придурью была ночь. Картина ночи висела в воздухе, в раме открытой балконной двери. Нарисованные черным, синим и светящимся белым, купы деревьев и клубы облаков обозначали движение в стоячку. Как на картинах старых мастеров, вспомнилось давнее, когда бродил по Пушкинскому музею в Москве с экскурсией, и экскурсовод что-то такое объясняла им.
Пахло йодом. Поламывало, постанывали косточки и мышцы, в голове катались упругие горячие круглые шары. Картина ночи, казалось, то всесильна остудить их, то бессильна, и тогда шары накатывали с новой силой, беззвучно грохоча, решительно увеличиваясь и тут же уменьшаясь в размерах, шарики заходили за ролики, было непонятно. невыразимо и беспамятно. Он рванул на себя заправленное с трех сторон невесомое одеяло, в котором лежал, как письмо в незапечатанном конверте, смял, скомкал ногами, подоткнул под себя, выбранился.
Йодом пахло в детстве, когда мать мазала его разбитые мослы, обветренную, исцарапанную, содранную кожу, а он морщился и молчал, чтобы скрыть, что ему не только больно, но и еще как-то. Как – не знал, а если б знал – не признался бы. Руки смешливой белобрысой девчонки, бывшей его матерью, касаясь тела и ранок, были стыдными и желанными. Словно и ему, как девчонке, требовались нежности-манежности, как говаривал его ученый друг Сашка-Простоквашка, первоклассник первокласснику.
Он вспомнил, что выпил «йодосан» из упаковки, которую сунул ему Гвидо, увидев, что гость заболевает. Одну таблетку на ночь, вторую утром, третью опять на ночь, как рукой снимет, если не слишком далеко зашло. Он усмехнулся: посмотрим, что могут ваши деликатные европейские препараты супротив нашей грубой азиатской простуды. Он прилетел простуженным.
Сквозь ломоту и лихорадку нарождались какие-то нечесаные мысли. Про себя. Вот он, рядовой инженер, не дворянского происхождения, не партийного выдвижения, не номенклатурных заслуг, не мафиозных услуг, все своим умом и своими шершавыми руками добился и достиг, едва настали сроки, вскочив в новое время, как в стремя. Не красавец, с крепким торсом, на коротких кривых ногах, ванек ваньком, а гляди, куда скакнул, мог ли подумать – отель в Пунта-Але, маленьком курортном городишке на берегу Тирренского моря, где и не мечтал побывать. Крутанулся шарик, за ним ролик, сместились государственные устои на однойшестойчастисуши, прежний порядок вещей, каменно установившийся, показал себя рухлядью, публика захлопала крыльями, дико озираясь, как озираются вылупившиеся из гнезда на свободу птенцы, и полетела в разные стороны, кто куда, и лично он, обнаружив в себе силы и способности недюжинные, приземлился на краю средиземноморского сапожка, по делу, с непреходящим изумлением перед возможностями жизни, прежде незнаемыми.
Скажем, раскинувшись на широком двуспальном ложе – зачем оно человеку одному, шикарное, белоснежное, каждый день освежаемое наново, хотя и запачкаться никаким боком не успело, с узкими подушками в кружевах, етти их, приходится совать под голову обе две, плюс сгибать пополам, настолько непривычно плоско. Либо попивая густой утренний черный кофе с бриошью, впервые за полста лет отведав настоящего этого напитка – сладость с горечью так и тают во рту, а до кофе – бокал ледяного апельсинового сока, выжатого опять же из настоящего апельсина, не химия какая, и гори огнем простуда. А после, выходя на утренний балкон, в царство пиний, сосны так по-итальянски называются, разминая в пальцах первую утреннюю папиросу – пачек взято из дому на полный срок, чтобы хватило и зря не тратиться. О, етти, опять этот приступ кашля, от которого сгибаешься в дугу, отплевываясь, отхаркиваясь и краснея, столько же от натуги, сколько от шума, производимого в безмолвной окрестности, где ни души, если не считать душу администраторши – сменяются эти апельсинчики через день, хотя в гостинице никого, кроме пары р