коктейль Молотова. В один прекрасный день, когда обоим, и ей, и возлюбленному, становилось невмоготу, она спохватывалась и, не в силах допустить, что сделает ему больно, принималась рыдать, уговаривать его не рвать, хотя до того сама же искусно подталкивала к разрыву. Кончалось его уходом и ее неземными страданиями. Сюжет повторялся с механической последовательностью. При всем своем уме она не могла справиться с собственной природой.
От первого мужа она родила сына. Она и в чувство к ребенку погрузилась с обычной страстью, и к нему, едва стал оформляться в сознательное существо, приступила с привычными требованиями, и сердилась, что решительно до них недотягивает, а когда выяснилось, что сын нездоров и что она требует от нездорового, поняла, что превысила пределы. Сломать ее на самом деле было невозможно. По знаку друидов она была рябина, про которую говорят: гнется, да не ломается. Она отвезла мальчика матери, сказав: ближе тебя и ближе него у меня никого нет, будет правильно, если два близких человека будут вместе, а у меня карьера в полном разгаре, ты же хочешь, чтобы твоя дочь была знаменитой актрисой, вот и помоги. – Ой, Ксюха, сказала мать, до чего же ты прямая, как палка, я и сама хотела предложить, куда тебе эта двоякость, с театром и с больным дитем, а мне в самый раз.
Ксения всегда так жила: любовь – отдельно, театр – отдельно. Эти вещи она не смешивала, умела не смешивать, иначе, понимала, погибель.
Она уехала, зарыв свою мать и свое дитя в себя поглубже и стараясь оттуда не доставать.
Ма! Я делюсь с тобой самым-самым, потому что мне не с кем поделиться, ты мне одна и друг, и все.
Да уж. Пашкой поделилась. Мы ценим, ты не думай.
Ма! Что ты со мной делаешь!..
Твой-то с тобой живет или к той ушел?
Ушел. Только не к той, а к другой.
Отца Пашиного видали на той неделе, вроде освободился…
Ей дали новую роль в новой пьесе, которую театр взял специально для нее, все-таки она была прима, и не столь давно, да пожалуй, что и оставалась ею, хотя с течением дней все более виртуально, нежели реально, но репетиции уже начались, а у нее, в страшном сне не приснится, не вытанцовывалось с текстом. Она не могла выговорить вслух слова роли. Аксинья, что с тобой, спрашивал режиссер, ты же за столом читала, и все было нормально. – Я незнаю, отвечала она в растерянности, сама не понимаю. – Ну учи дома, как все учат, выучишь – тогда будем работать, а покамест давайте пройдем другие куски. И режиссер с недовольным видом отворачивался от нее, обращался к другим актерам, а ее уже не замечал, и она, уставившись в тетрадку с ролью, еще больше каменела и не могла не то что текст проговорить – с места сдвинуться.
Она возвращалась домой, несчастная, садилась у зеркала и принималась себя уговаривать: ты, Ксюша, удачливая, ты энергичная, ты веселая, ты неслабая, все у тебя в порядке, все замечательно, а будет еще замечательнее, ты сыграешь эту роль, о тебе напишут в газетах, тебя позовут выступить по телевидению, и, может, не только по «Культуре», но и по первому или второму каналу, тебе дадут премию «Золотая маска», у тебя появятся лишние деньги, ты сможешь поехать в Израиль, где классные спинники, врачи говорили в больнице, и они тебя окончательно поправят, а сейчас ты поешь, отдохнешь и начнешь учить роль, это же элементарно, как дважды два, и все, все у тебя получится, ведь ты этого достойна.
Походило на рекламу.
У нее было то же имя, что у героини пьесы. Почему-то ни режиссер, ни кто-либо из труппы, ни она сама поначалу не обратили на это внимания. Так же, как отделяла театр от любви, она отделяла себя от роли и роль от себя. Что бы ни говорили ей учителя в театральном училище и режиссеры на сцене, она не пропускала образ, который предстояло создать, через себя, про что не упоминал только ленивый, а видела этот пока что туманный образ словно бы висящим в воздухе и накладывала на него разные штрихи и мазки, словно бы на картину, и лишь потом в эту картину входила и тогда уж располагалась, как у себя дома. Такое у нее было свойство. Об актерах иногда говорят: художник. Она была художник. Но про себя ни разу так не сказала и не подумала. Она ненавидела громкие слова: творчество, творение. Из однокорневых предпочитала: тварь.
Может, одно имя на двоих не давало отлепиться от чужого материала и сосредоточиться?
Она быстро перекусила и, расхаживая по комнате с тетрадкой в руке, старалась громко и бесчувственно читать свои диалоги с партнершей, как читают дикторы по радио.
Ма, тебе деньги нужны?
Нужны. Прошлые месяц как кончились.
Я сегодня послала.
Про Пашиного отца не хочешь слушать?
Не хочу.
А он ведь из-за тебя сел. Из-за обиды на тебя.
Что отрезано, то отрезано, обратно не пришьешь.
Ну, так. Ботинки Паше новые справим. Из тех-то он вырос.
Большой стал?
Большой. Днями дотянулся до твоей фотки на трюмо, пальцем водит, вроде гладит.
Говоришь, он всех любит… думаешь, он и меня любит?..
Он фото твое любит. Тебя ж он сколько не видел живую-то, забыл… Пока, Ксюха, а то он трясется весь.
Отчего трясется? Озноб?
Должно. Он же не скажет. Пойду согрею. Встрела б его отца, взяла б за руку и вдвоем приехали бы родители, показались ребеночку вместе… смотришь, он бы и…
Пока, мать.
Пока, дочь.
Острая боль пронзила ее в одно мгновенье, сразу и везде: стрельнуло в шею, в сердце, в пупок, в придатки. Как будто внутри разорвалась маленькая атомная бомба. Холодный пот проступил на спине и подмышками. Руки-ноги ослабели. В глазах потемнело. Она выпустила из рук тетрадку и бессильно, как куль с песком, опустилась на пол возле зеркала. Но даже в таком состоянии не упустила случая подглядеть за собой – актриса есть актриса. В зеркале на нее смотрела незнакомая тетка. Космы жалко увяли. Черты лица подсохли и заострились. Кожа приобрела оливковый цвет. Плечи сузились. Живот мешком свесился куда-то вбок. Но главное – глаза. Белые, мутные, безумные, чужие. Боль торчала из зрачков.
Эта женщина – она? Ксения?
Ксения?
Которая из двух?
Она физически ощущала в своей голове спутанные волокна, жилочки и клеточки. В жилках и клетках билось: собралась к врачам в Израиль тварь на премиальные деньги а подумать отправить на них к врачам мать с сыном посылать на Пашку деньги и не утруждать себя названиями лекарств какие нужны хоть что-то заподозрила бы еще в роддоме сдала б тварь отца Пашкина выпустили из тюрьмы а она хуже него а видишь знать его не хочет и не знает тварь тварь и тварь и не спрашивай никогда за что звонит треклятый колокол а молчи живи молча не сотрясая воздуха может быть в молчании и только в молчании…
Все соединилось, сошлось, слиплось. В зеркале, в воздухе, висел образ, который она размалевывала одной ей видимыми и одной ей угодными красками, яростно и щедро, брызгая кистью и оставляя пятна на вещах, мебели, стенах, улицах и площадях, пятная весь город, рыжий от осени и солнца.
ФИРМА
Жена уходила от него.
Когда эта девочка, которую его мать называла глистой за ее худобу, влюбленная в него до изнеможения, засматривавшая ему в глаза с выражением вечной восхищенной покорности, успела превратиться в сумрачное, себе на уме, неискреннее и даже злобное существо! Он проморгал момент, когда она его разлюбила, уверенный, что вовек этого не случится, несмотря на все его выкрутасы. Собственно, за что, как не за выкрутасы, она его и полюбила. Он всегда был таким, желчным страдальцем, с тяжелым счетом к себе и к жизни, включая счет к матери как самый открытый, самый лицевой, текущий и неоплаченный. Занятая личной жизнью, мать лишила его того, что нужно всем мальчишкам на свете, в том числе тем, кто ни за что в этой нужде не признается: материнского тепла. Наверное, оно нужно и девчонкам, но про девчонок он знал существенно меньше. Знал, что любят интересных мужчин, с саднящей червоточиной внутри, но до конца не доверял. Материнский холод заложил в нем вечную зябкость, вечно ледяные пальцы и ледяные губы. Девочка говорила ему: к твоим губам можно примерзнуть. Начинала целовать робко, слабо, по чуть-чуть, понемногу разогреваясь и разогревая его, и не отлипала, пока не отмерзал целиком, и тогда уже инициатива переходила к нему, а она только молча, благодарно отвечала всем существом своим.
Он был вторым ее мужчиной, и то, что она пришла к нему не невинной, составляло кошмар его жизни. Поначалу почти притворный. Он понял, как обстоят дела, и пропустил сквозь себя. Но тут же вернулся к деликатной теме, решив обсудить вслух. На всякий случай. Спросил: кто? Она, уткнувшись носом в его худую ключицу, шепнула: один дядечка. Он рассмеялся: представь, догадался, что не тетечка, как, где, когда. Она нашла в себе силы тоже засмеяться: как в телевизионной игре. – Ты не остри, прикрикнул он на нее, не остри, какая игра! – Ты ревнуешь, сделала она большие глаза, которые и без того были большими, тон выдавал, что ей это приятно. Он сел на постели: если хочешь, чтобы между нами все было откровенно, рассказывай. Она хотела. Она готова была вывернуть себя наизнанку, чтобы приблизиться к нему и приблизить его к себе. К маме ходил один , принялась теребить розовыми пальчиками краешек скомканной простыни, это уж они с папой года три как развелись, мама все рыдала, а тут прекратила, повеселела, и я повеселела, дяденька веселый был, вот так мы втроем веселились, а однажды он пришел, когда мамы не было дома, и… – Дяденька был пьян, перебил он саркастически. Да, сказала она. Он скрипнул зубами. Не так, как ты, поняла она, он вообще не такой, как ты. Он опять нервно оборвал ее: я не хочу знать, какой он.