все убыстряясь, так что к развязке составленная в пользу Гленновых подопечных баллада обострилась настолько, что в нужный момент шприц просверкал из нее подобно молнии, озарившей весь зал. Ослепленный и сам, Никита позволил себе долгий отыгрыш после того, как окончилось пение; электрическая беготня, пронизавшая ребра, не давала ему обмануться: работа, в которую он не вложился ничем, кроме дружеского обязательства, была выше и чище всего, что Никита сделал с того дня, когда Трисмегистова рота впервые заняла здесь кресла. Он почти улыбнулся, захваченный этим врасплох, будто новостью, о которой давно всем известно; победа его была еще более одинокой оттого, что ответственный за половину успеха Ростан вряд ли мог разделить его с ним без издевки. В нерабочем бесчувствии, как после страшного сна, он доиграл остаток концерта, опомнившись лишь на длинной истории о тенях, просящихся в дом, сиренях и ранах в тумане, принесенной наборщиком Экхартом, и автоматически на последнем серебряном «Мотыльке», зазимовавшем внутри сеновала и доставшемся ему от вменяемой части расклейщиков. Когда все прекратилось и тонкий огонь, ощущаемый им между пальцами, прошел, Никита снял натрудивший шею шлем и, переждав еще недолго, встал из-за клавиш, как с остывшей за ночь земли; треск и выкрики зала звучали будто бы с другой улицы и как не для него. Если бы он хотел сказать им хоть что-то сейчас, он бы извинился; дело было не столько в боязни, что он обманул их: в конце концов, доля обмана, с чем бы согласились и книжники, представлялась уместной в любом сочинительстве; Никита думал, скорее, что дар его непозволительно узок, но республика не спешит в нем разочароваться, потому что не видит в себе никого, кто бы мог заместить его даже на время болезни. Шлем успел погорячеть в его руках, и тогда Никита понял, что верхний свет не включают как никогда долго, вынуждая зал хлопать и хлопать; ища объяснений, он посмотрел в первый ряд и увидел, как Трисмегист и рядом с ним Центавр снимаются с мест и, перехватив его взгляд, вместе идут к левой лестнице мелким старческим шагом.
Он еще ни о чем не подумал и стоял все так же, когда вольнокомандующий, покивав, взял с пианино микрофон и встал с ним плечом к плечу; Центавр, не гадая, занял Никитин табурет, раскинутыми коленями в зал, продолжающий рукоплескать. Сумятица все вырастала, пока Трисмегист не приподнял повыше пустую ладонь: в самом деле, сказал он, было бы достаточно, если бы все наши труды и торжества нужны были лишь для того, чтобы Никита оставался всегда полноводен и громок; что за верность в нем, что за непреходящее детство, что за честный восторг. Мы никак не решили бы вмешиваться в этот вечер, если бы не такое стечение публики, которого, наверное, не снискать никому из участников ставки; повод же наш незавиден и ранит нас даже острее, чем трагический случай с сельским врачом. Из лучших источников было вполне установлено, что скучающий Глостер, к облегчению многих оправданный при выяснении о несчастном Энвере, рассчитывает скоро скрыться из наших пределов; и так легко объяснимо, что перед подобным броском он сегодня находится в зале. Наконец вспыхнул обжигающий свет, и Никита мгновенно увидел лицо dénoncé, растянутое в небывалой улыбке: затертый среди профсоюзных посланников в картонных воротниках, Глостер вертел головой, как кретин ученик. Зал слышно задвигался, но ни шепота не пробегало внизу; Никита, справляясь с удушьем, всхлипнул всею гортанью, попав в микрофон Трисмегисту, и всхлип его будто бы отозвался в ближних рядах смутной волной, так же быстро улегшейся без продолжения. Эта нелепая новость, продолжал Трисмегист, ставит нас в положение сыновей, заставших отцовскую наготу; но пытливость мешает нам притвориться, словно мы ничего не видали. Нам интересно в подробностях обсудить с Глостером, чем республика так удручила его, где перед ним провалилась, когда подвела; по всему, это будет большой разговор, если только наш друг и сожитель не станет таиться. Удивительно думать, что одно из немногих имен, без которых мы не удались бы, могло бы исчезнуть из списков без всякого нам вразумления; все же если и есть что-то худшее бегства, то лишь бегство без слов. Свет как будто еще распалялся, резал лицо и лопатки; не в силах стоять, Никита отлепился от Трисмегиста и, обойдя пианино с Центавром, убрался в засценок, не заботясь, как это поймут; еще не успев отойти далеко, он услышал, как китайский начальник грохнул клавишами, видимо знаменуя начало разъезда.
Отупение в теле распространилось до самых ногтей, и шлем наконец выкатился из рук, грянув о доски; Никита перешагнул его, с трудом отрывая застекленевшие ноги, и здесь же сел на пол, поджав колени к груди. Через несколько минут бесшумно возникший Пелым заставил его тихо вздрогнуть; распорядитель явился сказать, что неловкий Никитин уход озадачил приглашенных и те предпочли не тревожить его, оставив цветы просто у инструмента. Еще, потупясь, Пелым договорил, что Глостер в заметном душевном расстройстве был выведен через главные двери и увезен прежде всех остальных; все случилось в молчании, близком к кладбищенскому, но никто, очевидно, не верит, что вольнокомандующий по усталости или по недосмотру мог попасть не туда. Ничему нельзя верить, промолвил Никита перегоревшим ртом, это надежней всего, а пока отпустите водителя, я вернусь домой сам. Пелым молча исчез, и Никита, не мешкая дальше, вцепился в квадратный ворот платья и с треском рванул его вниз, потянул в обе стороны на животе, выпростался по пояс, вскочил и, как из проруби, вылез из кольца лоскутьев. Освободившись, он все же решил взглянуть на цветы, чтобы как-то себя успокоить; корзин на сцене оказалось так много, что он заленился считать и разглядывать все подписи, но склонился к крупнейшей, с большими кофейными розами, чтобы узнать, от кого она: на узорной картонке стоял перевернутый треугольник крайнего отдела. Никита выругался, уже почти готовый поверить в зверский розыгрыш, но так здесь никто не шутил; он выбрал для себя крохотный букет балтийских ирисов, перевязанных шоколадною лентой, и с ним отправился одеться. На столике посреди гримерной, повторяясь в зеркалах, полулежало в ведерке шампанское, обернутое в иней, как в фольгу; обжигаясь, Никита вытащил его изо льда, подержал у темени, пока тонкая боль не впилась ему в волосы, и опустил обратно.
Когда он, выждав наверняка, чтобы все убрались, наконец вышел наружу, день уже ослабел и низкое солнце текло сквозь листву, как опрокинутый мед. В парке пахло теплой пылью, горьким деревом, мокрой газетой; вечерняя свежесть еще собиралась вдали, за границами города. Муниципальные статуи, видимые в конце главной аллеи, в это время стояли мечтательны, будто бы глубоко в море, голая белизна их спадала за солнцем, сменяясь карандашным свинцом. На пожарном дворе проступали чахлые голоса; Никита приблизился, чтобы разобрать слова, но разговор схлопнулся в призрачном воздухе, и он уже не поручился бы, что вообще что-то слышал. Прилегающий мир был плутоват и неверен, но, кто его сделал таким, было невыяснимо; вероятно, у муниципалов даже в лучшие годы, при лучших деньгах не хватило бы выдумки, чтобы устроить все так. Это как будто толкало к неважной догадке, что, хотя те и были десятки раз уличены в самом грязном коварстве, главная и невыговариваемая ложь происходила не от них; парк дышал ею не оттого, что они навтыкали здесь гипсовых нимф, наводивших страшок на выгуливаемых детей, но, откуда тогда вырастал этот древний подвох, неподвластный никакой поправке, Никита не мог даже предположить. Гонимый тоской, он прогулялся к статуям, стараясь не глядеть перед собой; так узналось, что ступни скульптур исцарапаны склочными надписями с затруднительной датировкой, но ему было пусто читать это; подождав у подножий, он закрыл глаза и прошел всю дорогу обратно вслепую, нигде не запнувшись. Это ничему не помогло; от беспомощности он почти было вздумал вернуться в гримерную, чтобы забрать шампанское, но сумел устоять на пороге ДК. Еще медля, он вспомнил об униженном Центавром пианино, и ему захотелось устроить из дрезденского инструмента костер; этому же огню он скормил бы и все, к чему прикасался сегодня один. Дом стоял перед ним как чужой, в верхних окнах его проплывала осоловелая немота. В городе прозвенел и смолк их единственно целый трамвай, ходивший по прихоти главы от стадиона до нового кладбища; звук его был так короток и так прицелен, что Никита впервые за долгое уже время ощутил слезы в глазах. Почерков в самом деле сослужил бы ему лучшую службу, если бы удержал у себя в одеялах, сообщив всем, что исполнитель бессилен восстать из постели, но пенсионер-полководец не был падок на вольности; ко всему Трисмегист и Центавр, несомненно, отыскали бы любой другой способ выстегнуть Глостера с нужным им блеском и с тем, чтобы Никита смотрел. Он почувствовал, как спасительное равнодушие наконец наполняет его, словно приторный газ, и тогда двинулся прочь.
На проспекте, до самого взятия мэрии пролежавшем под скейтерами, вывести которых потом оказалось труднее, чем вокзальных охранников и разносчиков слоек, шуршал редкий песок, скользила слабая тьма; это было кружковое время, и он мог не опасаться, что столкнется на улице с кем-то кроме смотрителей, всегда задававших ему одни и те же вопросы. Без дела широкий, ничем не заслоненный от солнца проспект, кончавшийся так далеко за хранилищами, что Никита и раньше, околачиваясь с никакими приятелями, ни разу туда не забредал, еще сохранял под асфальтом их высосанную юность; он без труда вспоминал ее вкус, клейкий налет на подушечках пальцев. Лето разматывало их, как ленту из разломленной кассеты, тянуло за собой, уходя и смеркаясь; облака через день обещали большую головомойку, но проливались в ночи, когда все уже спали. Жара плотнела у стен, становясь словно масло; на качелях детских городков в полдень можно было поджаривать тосты. Черные стекла спортбаров не отражали их, когда они проходили мимо. Спутниковая посуда, отвернутая к заречью, дразнила своим олимпийским презрением; уже позже Никита подсказывал