рувимовским стрелкам выполнить соревновательный рейд по тарелкам, но у тех было много других развлечений и дел, и Никитина выдумка не захватила их. Розоватые точечные новостройки с пиццей и адвокатами в нижнем этаже стояли не существуя, готовые обрушиться от первого щелчка. Музыка, обдававшая их из окон и проезжих машин, проще всего объясняла Никите, что ему здесь не рады; но вечерние лица идущих домой с производств были больше печальны, и он, как бы внимательно ни наблюдал, не умел различить в них заметной угрозы, о которой много слышал, почти никогда не веря. Даже то явное недобродушие, которым несло от чуть старших, еще только снявших жилье на отшибе, не мешало Никите: он знал уже, что в этом месте им не принадлежит ничего и чем искренней они верят в обратное, чем азартнее обрастают искусственным хламом, тем острее сужается мерклое поле, в котором они все стоят как в колодце, и ниже склоняется к ним настоящая ночь, из которой никому не будет возврата. Все это подтвердилось в кратчайшее время после первых принятий: еще не настал июнь, как поглумщики из «Чабреца» выставили вдоль батутного центра весь младший состав салонов связи, не успевших свернуться до развода мостов, и, сперва молча, но со значением, роздали им респираторы в желтых коробках, а потом пригласили назавтра в первый цех опытного завода на заделку фреоновой течи, способной распространиться на остальной город и бесславно сказаться на общем здоровье. На другое утро сторожевая команда с магистрали рассказала, как согбенное полчище консультантов, обойдя по болотцам расслабленные их посты, удалилось на север, не удерживаемое ни окриком. Эта шутка, однако, сработала так, что немалая свора пройдох из отделов продаж и доставки, прослышав о чудесном исходе соратников, решилась повторить этот путь; в результате непредупрежденной пограничной команде пришлось становиться в ружье и отгонять наступавших обратно в болота. Никита не знал, был ли кто-то смертельно задет в переделке, но история о безуспешном рывке, стремительно облетевшая всех, кажется, послужила тому, чтобы предупредить новые вылазки; впрочем, к их первой зиме ставка уверилась, что в республике нет большого настроения к бегству, и убийц из «Аорты» на границе сменили вдумчивые приспешники Гамсуна, вооруженные только травматикой. Что сожители остаются устойчивы и после потянувшихся уже с августа недопоставок, отключений и слухов о бесчинствах Центавровых подданных, не было удивительно, но в спокойствии их узнавалась все та же сырая, тряпичная скука, что и при предыдущем устройстве. Трисмегист бы ответил на это, что земля еще не изжила свою скорбь и время, нужное ей для такой работы, никому не дано рассчитать; он сказал бы: мы делаем, что нам наказано и что было наказано тем, кто здесь обретался до нас, но у тех не нашлось сил, даже чтобы прибраться там, где они гуляли с собственными детьми, и теперь это наша война, фронт за фронтом мы движемся через нее без права на отдых и слабость и так далее, далее;оттого что за год с небольшим он приучился угадывать эти речи на два или три хода вперед, любви к ним в Никите не убыло, но верить им он стал не то чтобы меньше, а как-то сложней, и сложнее всего заходили те самые «скорбь» и «война», о которых, как он позволял себе подозревать, вольнокомандующий имел представление скорее литературное, но и вэтом, еще вероятней, проигрывал библиотечным насельникам.
Цветы Никита оставил умирать около старика, одною рукою умылся на кухне и на сдающихся ногах добрался до кровати; едва улегшись и не успев ничего с себя снять, он провалился в вязкий полусон, словно в подпол, заполненный хвойными ветками. Первым к его изголовью склонился совсем пьяный Гленн, не могущий связать и двух слогов, но Никита почувствовал, что тот ему благодарен; Гленн сменился Центавром с роялем во рту, долго истекающим мазутной кровью, но не издающим при этом ни звука; Центавр же перетек в Глостера, завернутого в голливудский халат и расчесанного как на последний звонок: он покачивался взад-вперед, надуваясь, как парус, и темные губы его искажал то и дело берущийся глитч, а потом голова греко-римлянина стала медленно, но неотступно поворачиваться кругом, пока Никита не увидел, что на затылке у Глостера вылеплено, как из гипса, второе лицо, равно удивленное и свирепое, и такой же глитч вьется на нем, пачкаясь и треща; скоро звук этот стал непереносим, и Никита свернулся в клубок, заткнув уши, но не переставая смотреть, как цифровой спазм расползается по всему телу Глостера, измельчая его в светло-серый песок; когда это закончилось, на освободившемся месте появился настороженный Трисмегист в армейской форме давнишнего кроя, словно бы что-то ища или лишь притворяясь. Исполнитель разжал стиснутые виски и, опомнившись, оледенел: что во всей республике не было никого, кто видел бы вольнокомандующего во сне, знали даже в необучаемом крыле детсовета, где путали лево и встать; настоятель «Аорты», тоже обуреваемый хлипкой трясцой, близоруко вглядывался в темноту, чуть согнувшись в коленях и животе, каменные его плечи, казалось Никите, гудели от натуги, а лицо имело, скорее, оливковый цвет, как у псковских святых. Можно было подумать, что и сам Трисмегист озадачен своим возникновением здесь и, пряча замешательство, пытается определить, где выход; Никита почти пожалел его, в оскорбительной этой одежде похожего на опереточного инженера. Он вспомнил чувство исполненности, овладевшее им после того, как Трисмегист простер над ДК свой покров; и даже никчемные слова похвалы, сказанные перед самым закланием Глостера, еще отдавались в Никите запоздалым теплом. Он знал, что республика выживет и ускользнет в одном вольнокомандующем, даже если осыплются все, кто составляет сейчас ее общее тело; но видение все продолжалось, не теряя недоброй отчетливости: призрак не двигался с места, при этом все более складываясь в животе, как от прибывающей боли, а потом его необъяснимо разбухшие губы чавкнули и разошлись, роняя наружу прозрачную воду, сперва только горсть, тотчас же потерявшуюся где-то на одежде, но за ней из Трисмегиста выплеснулся уже хороший стакан, провожаемый крупной конвульсией; призрак выбросил руки в стороны, повис на невидимых стенах; тело его издало раздирающий скрип, и изо рта хлынул прямой серый столп толщиной с железнодорожный рельс. Обдаваемый колкими брызгами, долетавшими снизу, Никита закрылся плотней, оставив между ладонями щель для глаза: Трисмегиста почти не трясло, но чем больше воды извергалось из вольнокомандующего, тем глубже засасывало в черноту его щеки и лоб; и Никита понял, что больше не может терпеть это молча и ждать, пока все перестанет само по себе. Тогда он закричал детским голосом, как пятиклассник, заталкиваемый врагами в девичий туалет; откликаясь Никите, снаружи взвилась прежняя дикая сигнализация, и звук ее был будто в помощь ему, одинокому, как никогда, перед зрелищем гибнущего Трисмегиста. Уже неузнаваемый, тот зарокотал подобно стиральной машине и наконец пал руками вперед, превращаясь в бесформенный ком, шаткий, словно желе; отирая слезы, Никита добрался до края кровати, чтобы лучше увидеть, что произошло: черный холм, колыхающийся на полу, еще долго сдувался, свища, и вода, заливавшая комнату, билась о стены с деревянным стуком, как крышка погреба. Никита не мог вспомнить, когда ему последний раз было так страшно, живьем или во сне; стиснутые его зубы были готовы рассыпаться от напряжения. В мокрой тьме, боясь еще пошевелиться, он смутно услышал, как к нему в дверь позвонили, совсем далеко; Никита не стал даже думать, кому он мог понадобиться теперь, уступая с потолка опускавшейся слабости, неустойчивой ее теплоте.
Больше он не видел ничего, и звонки к нему не повторились; бешеная сирена отстала сама, или он смог уснуть и при ней, утром было уже не понять. Проснувшись, Никита не глядя попробовал ступнею пол: тот был холоден и сух, почти как прошлогодний податель затяжного стишка из разгрузчиков. Тело расклеилось за ночь, и руки не гнулись как надо: он потратил нелепое время на то, чтобы намолоть кофе и стащить с себя вчерашнюю рубашку. Брошенные цветы уже начали рассыпаться, и он, как сумел, собрал их в мусорный пакет, чтобы не смотреть; старик выглядел недружелюбно, но гадать, что теперь огорчало его, не было никаких сил. Кофе вышел прегорек, и Никита не допил и до половины; как с землею во рту, он дошел до двери проверить, не оставлено ли записки от ночных посетителей, но уже в коридоре запнулся: перед ванной стояла все та же корзина от крайне отдельных, с прибавкой теперь двух красивых бутылок спонсорского вина, привозимого прежде лишь в ставку на важные праздники. Никита перешагнул подношение и попробовал дверь, запертую на оба замка; ярясь, он ткнул корзину мыском, но слегка, и вино выкатилось в гостиную, медленное, как каток. Раня пальцы и почти ненавидя себя, Никита по одной изломал розы над унитазом и смыл, задрав глаза к папиросному потолку. Непристойная пляска, которую вел с ним Центавр, становилась как будто плотней, и Никита мог не сомневаться, что прекратить это будет непросто; он оставил вино на полу и, заводясь, сорвал трубку и вызвал машину и завтрак так скоро, что мальчик на дальнем конце, принимавший заказ, не успел задать лишних вопросов. Переодевшись и без зеркала расчесав волосы, он впрыгнул в холщовые туфли и выскользнул во двор, похолодевший за ночь. Между домами лежала больничная тишина, и ни звука не слышалось со стадиона; он попробовал щелкать пальцами, оживляя окрестность, но ничто не подхватывало его щелк. Даже плоская «Волга», приехавшая за ним, появилась и замерла без всякого шороха, словно змея, и невнятный аортовец, высыпавший наружу открыть ему дверь, поздоровался так, что Никита не разобрал ничего, кроме отстраненного свиста.
Завтрак, ждавший его на сиденье, оказался ледащ: два пашота, корзинка не самого свежего масла, ореховый хлеб и пакет теплого сока; он отругал себя за торопливость с дежурным, но сейчас же забылся и коротко объявил обернувшемуся водителю: едем в китай. Едем, чуть не со смешком отозвался аортовец, трогаясь; при другой обстановке Никита попросил бы того объясниться, но сейчас это было уже ни к чему. Миновав запертые училища, они вывернули на чистое шоссе, обходившее город с востока, вдоль красилен и