Прозвище быстро прижилось, перекинулось в другие классы, в учительскую, и, узнав, что его за глаза именуют Фибоначчей, Михаил Назарович был даже польщен.
Киносъемка
Февраль в этом году был длинный: двадцать девять дней. Но и он наконец кончился. Мысли у Нади были невеселые, и все чаще и чаще она приходила к Ленке по вечерам погрустить.
– Опять хандришь? – строго спросила подруга, пододвигая ногой тапочки для гостьи.
– Не знаю, и вроде да, и вроде нет.
– А уважительная причина у тебя для этого есть? Мировая война? Пожар? Голод?
– Нет, – улыбнулась Надя. – Причины нет, скорее наоборот. Выставку мою ленинградскую хотят показать в кино. И меня пригласили сниматься.
– Поедешь?
– Конечно, это же Ленинград. Папа уже взял билеты.
– Завидую я тебе, Надька: и хандра у тебя настоящая, и радости большие.
Они прошли в ее комнату, обставленную ярко и пестро. Главное место занимала тахта темно-красного цвета. На окнах висели бордовые шторы. И сама хозяйка была одета в красные вельветовые брюки и белую воздушную кофточку с ослепительно красным бантом на груди. Волосы она распускала по плечам, как только возвращалась из школы, и бродила по квартире русалкой.
– Так, значит, установлено: ни мировой войны, ни голода, ни пожара, – продолжала радоваться приходу подруги Ленка.
– Пожар, пожалуй, есть, – сказала Надя. – Последние дни мне почти каждую ночь снятся страшные сны: пожары, расстрелы, падения с пятого этажа. Год високосный.У нас умерло много знакомых, Островский умер. Человек, который пел нам на костровой площади в Артеке, совсем недавно. А сегодня после школы пошла в магазин за хлебом и попала ногой в лужу под снегом. А на обратном пути встретила похороны. Жутко.
Она закрыла лицо руками.
– Ты что, Надьк?
– Ничего. – Она открыла глаза и зажмурилась.
Красный цвет тахты, ковер под ногами, стосвечовая лампа, вкрученная в люстру, ослепляли ее до боли в глазах.
Она опять закрыла лицо руками.
– Ты что, Надьк? – с большой тревогой в голосе спросила Ленка.
– Глаза немножко болят.
– Что-то ты мне не нравишься.
– Я сама себе не нравлюсь, – ответила Надя, – зажги торшер, если можно, и погаси свою люстру. Весь потолок от нее в глазах.
Ленка включила торшер, но и этого света было слишком много.
Надя опять закрыла глаза руками и так застыла на некоторое время, не в силах вернуться из спасительной темноты в освещенную модным торшером комнату. Проникнувшись ее состоянием, Ленка выключила и этот свет.
– Вот хорошо, посидим так, – сказала Надя и отняла руки от лица. – В темноте и разговаривать лучше. И почему ты так любишь красный цвет?
– У тебя что… так сильно болят глаза?
– Нет, немножко болят. Просто я очень устала сегодня, – медленно ответила Надя и после паузы неузнаваемо изменившимся голосом добавила: – Ленка, ты знаешь, только никому не говори… Я катастрофически слепну.
– Не может быть.
– Да.
– А ты к врачу ходила?
– Нет, – помедлив, сказала Надя. Ей почему-то трудно было признаться Ленке в том, что она была у врача и ушла ни с чем, убежала из поликлиники, чтобы не запретили рисовать.
– Ты что, дура? – почти закричала Ленка. – У нее глаза болят, она к врачу не идет.
– Теперь пойду, – пообещала Надя. – Вот приеду из Ленинграда, скажу папе и пойду с ним.
– А родители знают?
– Что ты! Они бы сразу запретили мне рисовать. Я им ничего не говорю. Мне кажется, я и сны сейчас такие вижу поэтому. Проснусь, а глаза болят от этих пожаров, как будто я в самом деле смотрела во сне на огонь.
– Ну, а как же ты будешь, если… – Ленка не договорила.
– Не знаю. – Голос Нади был печален. – Не рисовать я не смогу. Недавно я прочитала, что Поль Элюар видел, как Пикассо рисовал с закрытыми глазами. Тренировался… Сначала изображал лицо человека, закрыв глаза, затем гасил свет и рисовал то же лицо в абсолютной темноте. А лист держал на другой стороне планшета, чтобы неудобно было. Он добивался, чтобы у него рука была зрячей, чтобы не глаза водили фломастером, а сознание.
– А ты так не пробовала?
Темнота в комнате была приятная, мягкая, где-то далеко за окном горел фонарь, но свет от него там же далеко и падал неярким желтым кругом на землю и не достигал комнаты, в которой сидели подруги.
– Завяжи мне глаза, – попросила Надя. – Давай проведем с тобой еще один эксперимент.
– Почему еще один? – удивилась Ленка.
– А ты разве забыла про колючку Гу Кай-Чжи? Из того эксперимента ничего не вышло, а мы с тобой так верили! И из этого тоже ничего не получится.
С завязанными глазами Надя пересела к столу. Ленка помогла ей нащупать ручку, лист бумаги, зажгла настольную лампу. Рука художницы некоторое время безвольно лежала на столе, потом скользнула к бумаге, и на глазах у ошеломленной Ленки возник профиль Пушкина, потом фигурка Наташи Ростовой, Наполеон, Пьер Безухов, растерянный, в очках. Надя рисовала по памяти то, что уже было знакомо ее руке.
– Надьк, шикарно получается! – крикнула Ленка.
Надя усталым движением сдернула с глаз черный платок, зажмурилась болезненно от яркого света и с любопытством посмотрела на то, что у нее получилось.
– Блеск! – радовалась Ленка.
Надя взяла листок бумаги и в несколько приемов так быстро, что подруга не успела ее остановить, разорвала все нарисованное.
– Что ты наделала? – огорчилась Ленка.
– Я же еще не слепая, – с улыбкой ответила Надя.
Но глаза ее были грустные, усталые.
Поезд Москва – Ленинград отошел от перрона, мама осталась на асфальте, а отец с дочерью помчались.
Наде досталось место у окошка. Отдернув шторку, она медленно водила пальцем по стеклу, и по движению ее руки Николай Николаевич угадывал тех, кого она невидимо изображала. Вот Натали с ее локонами, вот носатый Кюхля, а вот, конечно, Пушкин. Поздравляя девушку с семнадцатилетием, музей Пушкина прислал пригласительный билетик с профилем поэта, под которым красивым каллиграфическом почерком были выведены слова Пушкина, обращенные как бы к Наде: «Пускай твой дивный карандаш рисует мой арабский профиль». Сотрудники музея перефразировали строки поэта, обращенные к художнику Доу: «Зачем твой дивный карандаш рисует мой арабский профиль». Надя знала, как Пушкин не любил позировать художникам и особенно скульпторам. «Здесь хотят лепить мой бюст, – писал он Натали Гончаровой, – но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности». Он считал себя безобразным. Он не мог предвидеть, каким прекрасным покажется его лицо московской школьнице из двадцатого века. И она, размышляя об этом, выводила пальцем на стекле профили поэта.
– Надюшка, ты отдохнула бы, – сказал отец и пошутил: – Мы же все равно не сможем положить в папку это стекло.
– И не надо, – ответила дочь и продолжала рисовать.
Ее рука скользила с бережной осмысленностью по гладкой прозрачной поверхности окна, и она видела одновременно и Пушкина, и проносящиеся мимо разъезды, заснеженные деревья, белые безмолвные поля с редкими кустарниками. Попадались и осиновые рощи, напоминающие место дуэли Пушкина.
– Папа, мы съездим еще раз на Черную речку? – спросила Надя, не оборачиваясь и продолжая создавать на стекле рисунки.
– Да, если хочешь, – и после паузы, проникнувшись настроением дочери, добавил: – В самом деле, Черная речка. Если и нужно было в России какую-нибудь речку назвать Черной, то, конечно, эта подходит больше всего.
– Угу, ты хорошо сказал, – согласилась Надя.
Она продолжала рисовать на стекле, испытывая почти такое же удовлетворение, как и от рисунков на бумаге. И такую же, ставшую давно привычной, усталость. Надя отодвинулась от окна.
– Как долго нам еще ехать!
– Устала?
– Немножко.
Она подобрала под себя ноги, лицо ее было почти спокойным, но что-то в утомленном облике дочери встревожило Николая Николаевича.
– Надюшка, а что если тебе в этом году не кончать десятый класс? Взять академический отпуск в связи с киносъемками и вообще?
Надя открыла глаза. Они были у нее очень удивленными за стеклами очков.
– Зачем?
– Ты в этом году летом не отдыхала. Мне кажется, мы с мамочкой сделали одну глупость – не научили тебя отдыхать. Ты ведь не умеешь отдыхать.
– Ты сам не умеешь, – напомнила ему Надя.
– Я другое дело, я железный.
– А я – твоя дочь, значит, тоже железная, – засмеялась она. – Дети делаются из того же материала, что и родители.
Но Николай Николаевич не шутил. Необъяснимая тревога возникла в нем, как предчувствие далекой грозы, еще невидимой на голубом безоблачном небе. Эта тревога перехватывала ему дыхание уже не первый раз. В последние два года, после того как успехи Нади стали широко известны, после выставки ее рисунков в Польше, Николай Николаевич попытался сформулировать свой метод. Он послал несколько писем своим близким друзьям с подробным описанием того, как нужно поощрять юного художника, как стимулировать его творческую потенцию, чтобы с самого раннего возраста мальчик или девочка могли сконцентрировать все духовные и физические силы, всю волю на одной тоненькой линии. Гораздо легче рисовать, проводя много линий «соломой», стирая ненужные черточки и проводя новые, пока не получится. И значительно труднее, особенно на первых порах, работать одной линией. Для этого нужно именно напрячь всю волю и затаить дыхание, как при выстреле. И это надо повторять много дней подряд, пока рука и психика не привыкнут к подобным перегрузкам.
Николай Николаевич подробно перечислял трудности, потому что они были позади. Но в письме, которое он послал своему давнему другу, журналисту Емельянову в Туву, неожиданно прорвалась тревога, и впервые он употребил словосочетание «мой метод» со словом «рискованный»…
«Дорогой Владимир Петрович! – писал он. – Я вам раньше сообщал, но плохо, неконкретно, о моем своеобразном методе по воспитанию юных художников, который я выработал в худ. уч. в Таджикистане (1948 – 1952 гг.) и в худ. уч. в Улан-Баторе (1950 – 1952 гг.) и в занятиях с практикантами-монголами у нас на телевидении (1950 – 1966 гг.). И с Надей (1958 – 1968 гг.). Мне кажется, такой метод применяли мастера древнего искусства Востока и Руси. Это, во-первых, работать не с натуры, а по воображению, по памяти, в любом материале. Во-вторых, работать сразу набело «враз» – без карандашной подготовки и резинки. Этот метод применим только к одаренным молодым людям, которые имеют жажду к ежедневной работе, к познанию истории и культуры, а также – чтение, музеи, экскурсии, путешествия и так далее. Мой метод официальными программами неприменяем. Он во многом спорный и даже рискованный…»