в этих предметах и заведшаяся лишь теперь или что-то такое; это могло быть хорошей догадкой, но Никиту заботило, что музыка, тоже меняясь, оставалась все так же бескостна и внутри нее не нарастало ни стержня, ни хотя бы окольного стремечка, достаточного, чтобы подтвердить общее правило. Так он оказывался вопреки многому близок к книжникам с их студенистыми текстами, распадающимися если не от дыхания, то от первого прикосновения рук; с усмешкой Никита представил, как пожухла бы библиотечная команда, если бы он рассказал им об этом.
Уже отворачиваясь от окна, он увидел, как четверка умлаутовцев расступается перед Трисмегистовым оруженосцем, спешащим к дверям; в вытянутых перед собою руках рыжий юноша, сверху похожий на аиста, держал складной перевязанный зонт. Тогда же из‐за ограждения наискосок выбросили малиновый файер, дымящий так густо, что происходящее скрылось; Никита успел только заметить, как юноша с зонтом повалился на живот, защищая инсигнию. Он опять отомкнул раму, и в щель хлынул исступленный стрекот трещотки, заглушающий крики зевак; по левой стороне, откуда прилетела шашка, разливалась забытая паника. Никита услышал, как скребет по асфальту потащенная железная секция и грохочет откинутая крышка люка; в прорехах дыма шарахались руки и головы, сросшиеся в один клубок, и никто из замешанных не пытался покинуть общее облако; устроившись так, чтобы солнце его не касалось, Никита смотрел, как тела вырываются и вновь исчезают в малиновых клубах; звенья рассыпавшегося ограждения взметались и падали как попало. Сваново усиление все не решалось явиться, и он уже вздумал вернуться в зал и высмеять распорядителя, как из‐за пожарных конюшен в парк вступило до полусотни эстонцев в фетровых касках; сцепившись локтями, они двигались медленно-неотвратимо, как двигалась бы, снявшись с места, крепостная стена. Виниловые наколенники их блистали слепяще, и стеганые наручи прикрывали предплечья; в то же самое время над парком простерлась сирена, вначале почти снотворная, но быстро набравшая нужный голос; первыми бросились прочь выставочные умлаутовцы, бесполезные при любом беспорядке, следом спасались растерзанный разносчик сладостей, зажимающий половину лица, и два допризывника в гимнастерках, повисшие друг на друге. Прочие опомнились уже слишком поздно для бегства, и в проходящем дыму Никита увидел, как эстонцы выхватывают их по двое и вяжут спиною к спине; как всегда, все должно было сделаться быстро, и он просто закрыл глаза, не отворачиваясь от окна. Теплая слабость, подобная той, островной, опустилась на него; пол обмяк под ногами, как размокшая почва. Когда смолкла сирена и Никита разжал ресницы, ограждение было возвращено, умлаутовцы без стыда проходились внутри, а зеваки выстраивались уже в третий ряд; за это же время над поселком успело взойти продолговатое алое облачко, надорванное справа, и теперь истлевало, поднимаясь все выше. Он доследил за ним со смятением в груди, как за зимним паром из собственного рта, и спустился обратно в фойе, убранное павлиновыми драпировками, доставшимися от главы. Оба распорядителя с видом выруганных детей стояли вместе у дальней стены. Мы почти перестали надеяться, провозгласил Пелым, для чего эти игры в украденный праздник? Все и так стало слишком значительно; мы не находим себе места среди всех этих шуток со смыслом. Никита утешительно кивнул им и велел стать на главных дверях.
Вернувшись в зал, он нашел Трисмегистов зонт с краю первого ряда; выходило, что вольнокомандующий будет больше видеть Никитину спину, но так было лучше. Он растянулся на спине на полу рядом с пианино, прислушиваясь к зданию; гипсовый потолок наливался обморочным молоком, придвигаясь к нему и опять отходя, и в отключенной люстре по центру, висящей, как рыбная сеть, прозвякивало оживание. Все дышало само по себе, и только музыке был нужен тот, кто поднимет ее от вязкого сна; это было ее непреложное свойство, усвоенное им годы назад, но все так же его тяготившее: музыка не бралась сама собой ни из инструмента, ни из самого воздуха, сколько бы звука ни слышалось в нем, ее всегда было нужно откачивать, как из болота, и от этой работы он все чаще и чаще ощущал свое тело насосной трубой, погруженной в лукавящую пустоту. Прошло еще время, прежде чем Никита различил под лопатками мелочный вздрог, означавший прибытие первых гостей; это было похоже на насекомый бег под нижней майкой, и он поскорей вскочил на ноги. За сценой он, давясь от пылищи, перебрал наугад старые короба и наткнулся на римский шлем с восхитительным гребнем: грузный и гулкий, как целое озеро, он внушал ему прочное чувство. Никита поднял шлем над собой, собрал пыль одной ладонью и решил, что сегодня выйдет в нем.
Четверть часа спустя Сван явился сообщить, что прибывающие скорее осторожны, чем веселы, говорят больше по двое и не стоят за шампанским; глава занимает парадное кресло внизу и не может самостоятельно встать, о чем никто вокруг будто бы не догадывается. Трисмегист привел с собой двух допризывников, уже размазавших свою тушь по щекам и портьерам; выгоднее остальных выглядят, как всегда, Несс и Центавр, оба в академических куртках с оливковой вышивкой, на высоких подошвах; один Ланн наблюдает за другими с нескрываемой тоской, как будто все это происходит с ним уже в тысячный раз. Сочувствующие мятутся в парке, отгороженные двойным периметром; редкие выкрики, предназначенные, по всему, в адрес снабженцев, заглушает трещотка. Никита не стал спрашивать о Глостере и пригласил Свана помочь ему переодеться; платье без рукавов, выбранное давно, не совсем совпадало с его сегодняшней находкой, но он не собирался отказываться ни от первого, ни от второго. Они заперлись в гримерной, в духоте, умножаемой полукругом зеркал; Никита встал в середине, отвернувшись к двери, и начал расстегиваться, выставив тонкие локти. Пуговицы рубашки царапались, пальцы скользили: эти последние дни с их невысказанностями разболтали его, растрепали, как куколку; платье же должно было стянуть все заново, и он поспешил снять оставшееся, но, когда остался в одних гольфах, захотел побыть так, сам не зная зачем. Сван, принявший вещи, не выпускал их из рук. Никита на мысках прошелся к двери и толкнул ее; там шагнул в коридор и вернулся один в засценок. Шлем уселся на нем без труда, придавил затылок, и тело его колыхнулось от нового веса; не прикрытый больше ничем, он ощущал больше защиты, чем если бы Глостер и Почерков стояли по две стороны от него. Низкий звук наполняющегося зала растекался по полу; Никита чуть опустил голову, чтобы увидеть себя: ровная грудь с оспинами сосков выступала над впалым животом со вспышкой черных волос внизу; в ногах же была такая точная прямота, что это скорее кололо глаза. Когда он возвратился в гримерную, Сван уже приготовил ему влажное полотенце; Никита поднял руки, и распорядитель плотней обернул его, громко дыша. Полотенце оказалось горячим, как зимой, но ему было спокойно и почти все равно. По кивку его Сван распеленал и отер Никиту; приготовленное платье было так свободно, что он не почувствовал его на себе. Будьте прекрасны, исполнитель, прошептал Сван, прежде чем отпустить его вновь; республика заслужила это. Никита вышел из комнаты не отзываясь.
Он успел отвыкнуть от аплодисментов и почти оробел, когда те плеснули из темной впадины зала, но шлем спасал его от малодушия; свет, как нужно, выхватывал клавиши и табурет, чуть задевая колени из первого ряда. Как и на муниципальных вечерах, он не обращался к собравшимся; все, что не касалось музыки, на сцене казалось опасно и неаккуратно, и он избегал играть с этим огнем. Первым номером пелось Флакково древо, посаженное на гибель потомкам: у стихов этих был путаный, рвущийся ритм, с которым он долго не мог совладать, и в конце концов взял себе в помощь Наутилусова «Боксера», о котором, как он предугадывал, уже мало кто помнил; песня вышла, он знал, и длинней, и скучней, чем он верил, когда еще только брался за дело, но какая-то правда все равно берегла ее, как примятую птицу. Следом игралась почти безупречная «Годами девочка», поданная от эстонской капеллы, с протяженной цитатой из Генделя посредине; пока длился проигрыш, Никита всем телом прислушался к бездыханному залу, как ребенком, проснувшись, по токам в межкомнатном воздухе пытался понять, включен ли в гостиной телевизор; но зал, будто затопленный, источал из себя только мглистый тремор, досягающий до его кожи, и он дернул открытыми плечами, чтобы отогнать это от себя. От детсовета была подана вымораживающая «Спаленка» с неопределимым сюжетом, карликом на часах и крадущейся женской фигурой, выдававшей большую тоску сочинителей, но ожидать от них лучшего было бы странно; Никита играл ее на двенадцати клавишах, будто забивал маленькие ледяные гвозди. Сигнальщики, избежавшие в мае позорного роспуска после провала на рейде, принесли ему головокружительные стихи о мечтающих флагах, проникнутые жаркой античной ленью, но отмеченные и войной, и кораблекрушением; если бы не нескладность рифмовки, блуждающий синтаксис и досадная сбивка в конце, Никита вообще побоялся бы что-либо предпринимать на их счет, чтобы не повредить им. После флагов игрались короткие вещи на слова, поданные от водников: сдержанное признание в адрес нежного друга, увязшего в пьяных рассказах, и прогулочная зарисовка об утках над озером с темною оговоркой о мировой боли в финале; сколько он ни старался над ними, Никите не удалось научить эти слова быть если не тверже, то собраннее, подцветить их прозрачный состав: занимаясь с такими стихами, он всегда вспоминал, как мальчиком на чужой даче однажды засыпал пакетик оранжевого концентрата в целый литр минеральной воды и, мучаясь, пил ее до конца, доказывая взрослым, что доволен полученным.
Решив, что сейчас будет лучшее время, он прервался сказать, что исполнит теперь непредвиденное до вчерашнего дня сочинение; не уверенный в собственной памяти, он начал играть о враче сперва медленнее, чем хотел, но скоро осмелел и повел это дело все убыстряясь, так что к развязке составленная в пользу Гленновых подопечных баллада обострилась настолько, что в нужный момент шприц просверкал из нее подобно молнии, озарившей весь зал. Ослепленный и сам, Никита позволил себе долгий отыгрыш после того, как окончилось пение; электрическая беготня, пронизавшая ребра, не давала ему обмануться: работа, в которую он не вложился ничем, кроме дружеского обязательства, была выше и чище всего, что Никита сделал с того дня, когда Трисмегистова рота впервые заняла здесь кресла. Он почти улыбнулся, захваченный этим врасплох, будто новостью, о которой давно всем известно; победа его была еще более одинокой оттого, что ответственный за половину успеха Ростан вряд ли мог разделить его с ним без издевки. В нерабочем бесчувствии, как после страшного сна, он доиграл остаток концерта, опомнившись лишь на длинной истории о тенях, просящихся в дом, сиренях и ранах в тумане, принесенной наборщиком Экхартом, и автоматически на последнем серебряном «Мотыльке», зазимовавшем внутри сеновала и доставшемся ему от вменяемой части расклейщиков. Когда все прекратилось и тонкий огонь, ощущаемый им между пальцами, прошел, Никита снял натрудивший шею шлем и, переждав еще недолго, встал из‐за клавиш, как с остывшей за ночь земли; треск и выкрики зала звучали будто бы с другой улицы и как не д