емный водитель, но не двинулся с места, а вполоборота повернулся к ним, и Никита узнал все того же алголевца: у тебя сегодня долгий день, сказал он со злобой, но хотя бы о тебе я никого не просил; я устал от тебя еще на островах и, будь моя воля, не встречался бы с тобой никогда больше. Алголевец дернул машину, заглох и дернул опять, но потом бросил руль; зачем вы травите меня, словно это я вынудил Глостера к бегству, заговорил он срывающимся голосом, вы не можете простить мне утренних слов, но откуда мне было узнать, что уловка с концертом придумана вами, чтобы предотвратить неминуемое; о таком нам рассказывают позже всех, с кем вообще говорят, а до этого мы так же слепы, и какой же с нас спрос; скажите, и я встану на колени, чтобы вы пожалели меня. Обращенная к ним половина лица искривилась до неузнавания, и алголевец разревелся, плач шел комьями из его горла; Лютер жарко вздохнул, увеличившись, как надувной. Едем, тихо сказал Никита, мы все сильно устали; пощадим друг друга и не будем ничего говорить.
Полуночный китай оказался иллюминирован так, что все трое, подъехав, закрылись руками; Никита вылез на улицу первым и, обойдя автомобиль, помог выбраться Лютеру, покрытому тонкой испариной. Этот цирк неспроста, проговорил рисовальщик, вываливаясь на воздух; кто-то в этом доме особенно рад нам, а скорее тебе. Я это знаю, ответил Никита так негромко и строго, что горячечный Лютер взглянул на него с состраданием. Алголевец дал задний ход и скатился к реке; когда фары пропали во тьме, синие огни поднялись с крыши к небу и ворота, теперь со змеиным шипением, отползли, открыв перед ними ухоженный двор с очередью маленьких черных деревьев вдоль дороги из камня, ведущей к широкой двери, красной и золотой. Все четыре окна нижнего этажа горели хирургическим светом, обращенным как будто внутрь здания; над устроенным в стороне водоемом, как солдат без плеч, стоял сторожевой кипарис. Не успев разобраться, напуган ли он, изумлен ли, Никита взял под руку Лютера и пошел без стеснения; сердце билось совсем далеко, как отпущенное с поводка. С приближением их узорчатая дверь подалась, и на порог в темно-синем халате с янтарным оплечьем выступил Центавр, держа у пояса низкий бокал, налитый желтой патокой, якобы лавой; если кто и достоин сегодня срисовки, то крайний из крайних, шепнул Никита спутнику, но тот не ответил и только сильнее повис на нем. Лютеру нужно кресло, с ненавистью воскликнул Никита, и Центавр подскочил, как мальчишка, и скрылся за дверью, но вернулся ни с чем, оставив внутри и желтый бокал; шаркая по камням, он примкнул к ним и подпер рисовальщика справа: сколько жертв, произнес он, а мы еще в самом начале; кто же мог это вообразить в те дни мая, когда все давалось нам так легко. Кто-то мог, огрызнулся Никита, обхватывая обмякшего Лютера обеими руками; не всем же взбрело, что по одну с ними сторону могут быть только друзья. Центавр, промолчав, крепче впрягся в больного, и они наконец преодолели порог; Никита тотчас же узнал парикмахерские кресла, на которых вертелся ребенком; умники из отдела, увидел он, устроили бар на том месте, где когда-то был гардероб, и они пригодились им здесь, вдоль стойки из сколотого розового мрамора, оставшегося, как он тоже помнил, от работы над памятником в честь унесенных прошлозимним тифом. Стены затягивала глухая красная ткань без орнамента, а в двух дальних углах росли болезненно одинаковые пальмы в квадратных кадках; с потолка простирался светильник-сова с рубиновыми глазами в костяных ресницах.
Они усадили Лютера и встали друг против друга, переводя дыхание; с лица Центавра кое-где успела осыпаться пудра, запылив ему плечи и грудь, но начальник отдела не видел. Подведенные черным глаза его не выражали почти ничего, кроме давней усталости; однако же он с ловкостью перегнулся за барную стойку, что-то ткнул, и из глубины этажа раздалось выматывающее начало Перселловой «Бури», разливая в Никите медицинский холод. Вместе с музыкой перед ними возник и забряцал посудой кто-то из допризывников; никого не спросив, он скоро выставил на стойку десяток оранжевых шотов и подал Лютеру большую луженую кружку, от которой валил ватный пар. Никита не стал дожидаться и взял первый наперсток: будьте радостны, люди отдела, кто бы вам ни мешал в этом, и пусть ваша радость в конце концов станет и нашей, пусть мы тоже научимся ей. Потускневший без пудры Центавр ответно поднял стекляшку: скажем, мы принимаем твой не особенно тайный упрек, исполнитель, но не станем прятать глаза, потому что нам нравится видеть тебя; и как раз это мы научились у вас этой радости, как и другим: ты же слышишь, какая здесь музыка, или не веришь и ей? Ваши библиотекари, надышавшись бумажной трухой, думали, что своим отдаленным презрением объясняют нам наше ничтожество и понятно очерчивают наш вольер, но здесь-то и вышел их промах: это глядя на них мы взялись показать, что нам есть что придумать и чем удивить вас, вроде бы что-то видевших в жизни и от этого, как нам казалось, капризных, но на деле ведущихся на простые уловки, а точнее, на две самые простые: неизвестность и смерть; и мы, исполнитель, потрудились, чтобы дать вам и то и другое не в стишке, и не в песенке, и не в кино, как всем было бы проще, а как есть, без посредника, от которого вы всегда можете отмахнуться, если вам надоело. Мы вплотную придвинули к вам что влекло вас, и вы отозвались и включились, и республика в быстрое время переполнилась домыслами, вся оделась в опасную сказку; это к тебе и к альбомам приводят лишь самых удачливых, а мы всех допустили до нашего действа и сами уже на три четверти состоим из того, что о нас решили сожители, и мы благодарны за все. Вчерашний концерт был прекрасен, как и все до него, мы сидели в священном поту, но теперь твоя очередь быть в нашем доме внимательным зрителем, вот так подарок; вот и Лютер не смог оставаться сегодня не в деле и прибыл, как мы его ни отстраняли, а однажды прибудут, оставив гордость, и эти писатели странных стихов друг для друга и ни для кого, явятся по одному или вместе, и посмотрят на нас по-хорошему, и не станут кривляться, и ответят на самые глупые наши вопросы терпеливо, как собственным детям. И мы тоже расскажем им о себе хорошо и понятно, и они больше не станут думать о нас как о непоправимом врожденном увечье, и напишут об этом большие стихи, и не скроют их за чужими томами, как прежде, а прочтут на фонтанах, и, если республика скажет, что не до конца поняла их, перепишут их заново столько раз, сколько потребуется. Это муниципалы плевали на них, смеха ради признав инвалидное право писать что угодно при условии, что они никуда это не понесут, а республике унизительна такая сделка, и она не пожалеет сил, чтобы вырвать их из немоты. Он снова умолк, и Никита, поправив заснувшего Лютера, склонился к Центавру настолько, что лбом тронул белую пыль на плече: теперь так часто говорят за республику, что я перестал этим слишком смущаться; но вот только недавно мне повезло больше, и республика говорила со мною сама, без помощников, и я не сказал бы, что в этом была ощутимая прелесть. Голос ее не мужской и не женский, скорее невзрослый, тон завуческий, а слова если и не вранье, то глумление самого скверного свойства, о котором не хочется помнить. Центавр шумно вздохнул и приобнял его: кажется, исполнитель, нам не стоит больше тянуть; наверху все готово, и сам ты, похоже, готов; речь твоя удивительно совпадает с тем, что говорит теперь наш незадавшийся беглый, и это при том, что ты не продвинулся дальше первого выстрела. Так, ответил Никита и, вывернувшись из объятий, один за одним опрокинул оставшиеся на его половине наперстки; хвойный жар охватил его тело, и лицо потекло, как расплавленный воск; руки, которыми он тащил Лютера и готовился, если понадобится, задушить хотя бы Центавра, на время обмякли, как водоросли, но какой-то щелчок возле самой переносицы разбудил его и сдержал обволакивающий огонь. Центавр взял Никиту под локоть и мягко подтолкнул, указывая в пустоту справа от стойки; спящий Лютер немедля слез с кресла и, хлопая глазами, пошел вместе с ними, как будто медведь.
Никита не помнил про лестницу, на которой они оказались, пройдя небольшой промежуток; маленькие ступени ее были путано освещены с верхнего этажа. Сквозь оранжевую пленку, легшую на глаза, место приобрело вид пустой дискотеки; здесь они и покончат со мной, вдруг понял Никита, я не выйду наружу: если дать мне уйти, я сорву весь проект насчет книжников, а объявить меня в вестнике вдохновителем Глостера на побег будет изумительно просто; странно, что до сих пор это не было сделано. Что же, я приму что придется, только жаль, что соната моя недоделана, но хотя бы со смертью врача меня подстерегла напоследок нечаянная удача; хочется верить, они не пожгут все тетради на площади или на сцене ДК. На втором этаже был сплошной коридор без дверей, разукрашенный карамельными лилиями и красными акациями поверх старой советской зеленки; светильники, как он не сразу увидел, были вмурованы в пол, отчего это место казалось приземисто и влекло пригнуться. Глостер сидел в том конце на еще одном кресле, с руками, пристегнутыми к подлокотникам; при их появлении обе ладони его поднялись, словно прося посетителей не приближаться, но куда он глядит, Никите видно не было. Хорошо, сказал он про себя, если это последние метры, так будет красиво; может быть, потом они сцепят нас вместе, как семейство из газовой камеры, закатают в раствор и выставят вместо какой-то из муниципальных бабищ в острастку скучающим. Ну же, услышал он голос Центавра как откуда-то со двора, ступай, исполнитель, другого не будет; или ты передумал, как многие до тебя? На ходу Никиту вдруг повело, и он чуть не схватился за роспись, но выровнял шаг; Глостеровы кисти дрожали, как два свечных пламени, а глаза так и не проявлялись; он сидел в незнакомом пиджаке, все такой же большой, но такой уплощенный, что, если бы не живые ладони, Никита принял бы его за двойника из фанеры.
Было не на что сесть, и он опустился перед Глостером на корточки, а потом на колени, чтобы не повалиться; греко-римлянин будто бы без большого труда улыбнулся ему: ну вот и ты, сладкопевец, а то мне намекают на всякое; вообще из хорошего здесь, как это говорят и снаружи, один чай; то есть, конечно, их много, они еще не повторялись, но к этому нужен, конечно, хоть какой-нибудь вкус, а я ничему не обучен. Что это за пиджак на тебе, тихо спросил Никита, обернувшись к Центавру и Лютеру: рисовальщик сидел на полу, разложив на коленях альбом, и чем-то в нем скреб, а второй снова баюкал бокал с желтой лавой внутри, опершись на стену. Я не знаю, Никита, пожаловался Глостер, они одевают меня как хотят и не дают даже зеркала, а потом начинаются гости: я и подумать не мог, что ко мне так пойдут, хотя все это и выглядит чуть постановочно, но они еще тоже не всему научились. Я не всех до конца узнаю из‐за света, а они не подсказывают; поэтому больше молчу, чтобы никого не расстроить. Но не так давно они черт знает как отыскали тренера и привезли пристыдить меня; я и в этом бредовом свету разглядел его стойку и чуть было сам не пошел на него. Он, конечно, привел с собой эту черную дрянь, всю как маслом натертую, и дал мне понять, что она заменила меня совершенно и он добился с ней всего, что не вышло со мной; весь разговор эта туша все свешивалась из‐за него, поворачивалась, еще как-то скрипела, и я впервые попросил, чтобы моих посетителей выпроводил