Мальчики и другие — страница 30 из 48

ЗДЕСЬ СТОЯЛ НАШ ДОМ
28 ЧЕЛОВЕК УШЛИ НА ФРОНТ, И
НИ ОДИН НЕ ВЕРНУЛСЯ

Я двигал мимо, не стараясь понять, узнавала она меня или нет. Я был зол на них всех: на нее, на стариков, растивших ее сына и неспособных объяснить ему, как он был мне нужен; никто не догадывался, что от нашей размолвки смысл исчез из всего, что вообще было в городе и еще могло в нем появиться. Он отпал от меня в конце долгого глупого года: весной и летом я еще как-то смирялся с его бесконечными выездами в соседний Посад к подцепленной на концерте дешевке, но осенью он стал дополнительно пропадать на гитарных чердаках близ полигона, и это оказалось окончательно невыносимо. Задыхаясь от злости, я однажды поднялся с ним в черное место, где подонки с улыбками демонов переставляли короткие пальцы на грифах, и провел там весь вечер: я не понимал их разговоров, не знал, что мне делать, но он, сидящий рядом в дутой куртке, он принадлежал им, огромный, темный. Когда он брал инструмент в свои руки, мне казалось, что я рассыпаюсь в мелкий сосновый песок. Мы возвращались к себе через залитый луной лес, досада донельзя разбухла во мне, и посередине дороги я рухнул спиной в снег, чтобы мой товарищ наконец остановился; пролежав молча несколько секунд, я заголосил: кто, кто вся эта петушня, зачем, зачем ты с ними; ничего толком не отвечая, он потянул меня встать, и я, рассвирепев, сдернул с него шапку и бросился с ней в деревья, ненавидя его и себя.

Он настиг меня в два-три прыжка, опрокинул в ледяные кусты и блестяще вырвал шапку из вспорхнувшей руки. Лишенный всего, я улегся глубоко в снегу, готовый покончить тут же, но он впрягся и поднял меня на ноги, и весь оставшийся путь корил за безрассудство, живописуя в подспорье кошмар менингита: бабушка была врач, он знал толк в страшных кончинах. Его рассудительность заново укладывала меня в ватный гроб, из которого я только что был добыт. Поздние огни проступающего поселка сочились детсадовской мýкой. Выбравшись из лесу, мы холодно разошлись по домам и с тех пор не звонили друг другу, а встречаясь раз в месяц на улице, просто кивали и шли себе дальше.

Следующей весной, после смерти отца, я много скандалил в школе, исцарапывал парты кинжальным углом железной линейки, навязывался в недалекие компании, ничем не лучшие, чем та чердачная свора, приставал к самым униженным и проклятым, надеясь разведать затравленное течение их пуганых душ, но ни в чем особенно не преуспел. Палачи были тупы, а жертвы совсем безнадежны. Серые пришкольные яблони, где меня когда-то радостно валяли всем классом после уроков, не внушали мне больше ни печали, ни ярости. Еще через год, не ломая многих копий, я поступил на незавидный филфак, с сентября его могучая глушь раздалась в полной мере, и мне было светло и никчемно в обратных электричках, с голым карандашом против Софокла и Еврипида, более никому не известным на всем направлении. Закрыв глаза, я видел, как слова опадают вглубь меня, словно листья в открытую шахту лифта, и мне было спокойно от мысли, что та никогда не наполнится.

Спустя две недели, шагая домой со станции, я разглядел моего большого человека: он ожидал автобуса в центр, один среди сдавленных пенсионеров, в толстовке с анархией, длинные его волосы стекали свободно. Я спускался к нему с моста, истощенный чтением, оставляя за спиной клонящееся вечернее небо, и то, как все это должно было выглядеть, подстегнуло меня: достигнув остановки, я приблизился к нему вплотную и уперся головой в теплую грудь. Товарищ захлопотал надо мной, как Антигона, он был заметно тронут и растерян, как будто боялся, что скажут о нас колышущиеся пенсы, но я не отнимал от него головы. Все разрешил подоспевший автобус; мой большой человек обещал позвонить завтра же, завтра, и наконец мягко отстранил меня и полез в транспорт, держа наготове социальную книжку, удостоверяющую потерю кормильца. Его отец умер давным-давно.

Назавтра настала суббота, и он честно набрал меня в десять утра: мы ушли на пруд со счастливо пустыми руками, как в каком-нибудь детском году. За те месяцы, что мы провели без возможности приглядеться друг к другу, лицо его налилось мутной тяжестью, видимо, от сигарет: было сложно испытывать прежнюю нежность, но этот подкожный свинец, накопившийся в нем, был и ясным свидетельством долгой разлуки, неизвестно кому из нас давшейся легче. Он рассказывал, чтó научился играть, как будто протягивая к нам нить, оборванную той зимой; его былые чердачные подельники отвалились, но завелись новые, и я был признателен ему уже за то, что он не угрожал нас познакомить. Та, к которой он ездил в Посад, кончилась еще раньше, чем те с чердака; после нее он попробовал еще нескольких из других городов, но все они были вполне одинаковые и в конце концов утомили его: на девятое мая он в последний раз выехал в Щелково и с тех пор больше не занимался таким. Его оставляли ночевать в дружеских проходных и зрительных залах, и он засыпал, гоняя в плеере очередную самопровозглашенную дичь, подсунутую местными. В прошлый Новый год до него докопались в Лосино-Петровском, он размазал двоих и не стал догонять третьего (он же не снял с тебя шапку, сказал я, и он улыбнулся), и, опасаясь засады, возвращался полями почти наугад, промерз и схлопотал воспаление легких; старики выходили его в своей квартире, но, пока это длилось, оставшаяся без присмотра мать запила как еще никогда, и ему пришлось разыскивать Виктора, чтобы привести ее в какое-то внятное чувство. Виктор вряд ли любил ее, у него был другой интерес; он спал на полу рядом с ее кроватью, водил ее в лес и на баскетбол, читал с ней Куприна и Андреева, почти точно заранее зная, что у него ничего не получится. Они стоят друг друга, внезапно произнес мой товарищ, и я еще острей понял, как мне его не хватало.

У воды было ветрено, солнце уже истончилось, но лес оставался по-военному крепок; мой товарищ сказал: летом я видел лис в Воскресенском, еще молодых, а мои говорят, что не помнят такого с шестидесятых, когда здесь возникли ракетные части. Кабаны же всегда здесь водились, но теперь они запросто шастают по деревням, и никто им не удивляется: кабан и кабан. Природа пришла за нами, отвечал я, не будем противиться ей, а проследуем куда укажет; товарищ слабо смеялся и, отойдя к темному стволу, выбирал из расщелины дикий пчелиный воск. Он никогда не бывал особенно весел со мной, и, наверное, в этом лежал исток нашей разлуки: меня вырастили женщины, и я вечно лез к нему с женскими расспросами, жалостью и утешениями; теперь мне было важно не повторить этой ошибки. Я готов был простить ему всех его шкур, равно бывших и будущих, отпускать его на сейшена в гаражи и на дикие дачи к соратникам, никто из них все равно не помешал бы мне: он не мог быть ничьим еще, он мог быть только моим.

В честь случившейся встречи он отвел меня далеко: незнакомым путем мы поднялись к месту, где пруд сужался до тесной протоки, терявшейся в огромной траве. Здесь было царство атласных стрекоз, от их сине-зеленого трепета рябило в глазах. Над водой был устроен мост из железобетонной плиты, непонятно как донесенной сюда. Что будет, если пойти дальше, спросил я, готовый на многое; будет лес, безразлично ответил мой товарищ, что там еще может быть: лес, лисьи кладбища, волчьи гаражи, нас не слишком-то ждут там. Ты же видишь эту плиту: как она здесь взялась, где поднять накладные, а лежит, и истлеет еще не скоро; и мы смотримся в этом месте так же глупо, как и она, хорошо, что в нашем случае это хотя бы ненадолго. Я сказал, что, когда бы я мог, я бы задержался на этой земле пускай и в виде отбитой плиты, и тогда же в плотном лесу по ту сторону от протоки шарахнулся такой звук, будто бы в нем двигали мебель: натужный скрип и треск сминаемых ветвей. Как всегда в моменты страха, я вдруг разглядел все, что было вокруг, в самых мелких деталях и так понял, что ни один лист, ни одна паутина в лесу не шевелится; на мгновение я подумал, что все это засада и что весь долгий путь сюда я проделал затем, чтобы больше не вернуться домой и в университет, но мой товарищ спокойно сказал: лучше будет уйти, и не надо смотреть так убийственно прямо, ты не на взвешивании. Я послушался и опустил глаза, но и трава под ногами была так ужасно подробна, что я просто зажмурился и попросил взять меня за руку; в голове разлилась нефтяная темнота, я забыл, как я здесь оказался, и хотел только, чтобы этот чудовищный скрежет не прозвучал снова. Вернемся через дальний полигон, услышал я голос, это выйдет чуть дольше, зато надежней.

Я не помню, как долго я шел так, но, когда открыл глаза, мы стояли на светлой просеке, кое-где переваленной упавшими стволами; по оба ее края тянулись необобранные кусты ежевики, к которым мне не хотелось притрагиваться. Почему мы ушли, неудачно спросил я и тотчас поправился: что это было, меня давно так не пугали. Мой товарищ достал сигареты: ты же все слышал сам; было то, что ты слышал. Я взбесился: но кто, на хер, ворочает эти шкафы или что там еще, как это делается, отчего тебе сложно нормально сказать. Я не знаю, удивленно ответил товарищ, но, если тебе интересно, мы можем вернуться туда и попробовать выяснить вместе. Озлобляясь еще, я почти двинулся первым обратно к протоке, но почувствовал в воздухе перед собой словно бы ватную стену и остался где был. Ты как будто испытываешь меня, заговорил я пересохшим ртом, ты накопил себе навыков за полтора года и вот применяешь; но я не могу на тебя обижаться, ты не можешь представить, как пусто мне было. Он промолчал в ответ и наконец обнял меня; после того, что случилось, мне стоило усилий не разреветься в его жарких руках.

Он еще говорил о матери, о подделанной язве, о вечерней подвальной учебе, о приработках на коттеджном строительстве, о мотоциклах: он действительно много чего нахватался, пока мы были порознь, я же употребил это время неизвестно на что, и даже то, что я успел прочесть или выдумать и записать, казалось мне шелухой. Но за мной был филфак, куда меня привела, конечно, не столько любовь к чтению, сколько моя неспособность к любым более-менее точным наукам: наши девочки, съезжавшиеся со всей области, были так себе, но их было так много, что это не могло не настраивать на хищнический лад, и я, все еще заговаривая недавний испуг, начал рассказ о ничтожных сближениях, бывших у меня с ними за эти недели; чем дальше, тем больше я лгал и кривлялся, и, когда сам почувствовал, что все это стало просто смешно, признал наконец: ни одну из них я не держал даже за руку. Я не сомневался, отвечал мой товарищ, это бы тебя слишком обязало: ты бы не спал ночей, думая, что теперь с вами будет, как вы справитесь с этим у всех на глазах. Эта правда была, возможно, еще страшнее той, что скрывалась за бешеным звуком в лесу, и мне не оставалось ничего, кроме как рассмеяться; ты легко можешь нравиться им, поспешил он меня обнадежить, тебе разве что нужно быть понебрежнее и убрать эту штриховку над губой: я подумать не мог, что ты все еще это носишь. Я пообещал исправить все, как он сказал.