аружил, что товарищ писал мне: esli xo4ew’, ty mojew’ poexat’ so mnoï dlä koli4estva, no podumaï ewë. Думать было особенно не над чем, я послал в ответ короткое Edem.
На неделе он скатался в гаражи и пришел на прогулку с уродливо распертым рюкзаком; когда мы встали у воды, он с трудом расстегнул его и показал: внутрь были затолканы две пластиковые палки довольно позорного вида. Это не для них, объяснил он, но если выбежит собака, то придется работать по ней. Собак мы не любили оба, здесь все было просто, но я все еще не понимал, что мы будем делать с родителями, и спросил его прямо. Это будет ясно на месте, пообещал мой товарищ, сложно что-то представить заранее. Я не стал возражать, хотя мне и не нравилась эта неопределенность; оказалось еще, что до деревни нам предстоит добираться самим, а обратно нас все же вернут, машина будет стоять рядом в лесу. Все должно было произойти вечером четверга, послезавтра, и я ждал совета, как лучше потратить оставшееся время, но товарищ не стал ничего мне подсказывать и убрался к матери раньше обычного, уронив, что та и так еле его отпустила.
Дома я сказал, что завтра поеду ко второй, а утром, одевшись посвободней, ушел на школьный двор, к военным яблоням: еще не начались заморозки, и все опавшее в траву пахло широко и вместе остро. Здесь я бросил сумку и принялся бегать по старому пыточному кругу вокруг сада, школы и футбольного поля за ней: кроссы все ненавидели и без жалости закладывали тех, кто срезал углы, ускользавшие от взгляда физкультурницы. Неизвестно с чего в этот раз мне бежалось прекрасно, а прежние старты казались далеки как война: яблоки усыпали братское кладбище моих одноклассников, шумящее подобно морю на рассвете, и я не стыдился, что мне повезло задержаться в живых. Я вспоминал их, лежавших в бинтах на железных кроватях, повторявших одну-две фразы или тупо глядевших в потолок и окно; я носил им какие-то книги, читал вслух, присев рядом, вызывал на откровенность и говорил гадости, но ничем не мог вырвать их из забытья. На четвертом кругу имена их слиплись в одно мучительно длинное, а на пятом рассыпались на слоги и буквы; я мог бы бежать еще, но решил поберечь себя перед завтрашним выездом.
Стоит ли говорить, что в четверг я все равно проснулся больным, было сложно обуться и вообще куда-то идти, я сто раз пожалел, что устроил себе этот забег. Пропустить еще день в университете представлялось безумием, я ввалился на факультет, как инвалид в набитый автобус, высидел три глухонемые пары и уехал обратно с вокзальной выпечкой, обжигающей рот. На последней московской станции против меня села девочка с блочной тетрадью, через развороты которой протягивались гирлянды бензольных колец: ни у одной из филфаковок не было таких взыскательных глаз, ни таких длинных пальцев, она была так увлечена своими записями, что я мог следить за ней вполне неприкрыто, и уже скоро мне захотелось отвлечь ее и рассказать, куда я сейчас еду и в чем буду задействован вечером, потому что терпеть это, понял я вдруг, больше было нельзя. Когда она единственный раз подняла на меня глаза, губы мои разжались сами собою и издáли, кажется, тот самый свист, что я распознал в себе тогда возле леса; по счастью, поезд гремел на перегоне, и она не могла ничего услыхать. Я закрыл глаза и как будто задремал, что вообще получалось в дороге нечасто, а когда очнулся, ее больше не было передо мной.
Уже сидя в деревенском автобусе, я понял, что с начала дня никак не связался с товарищем, который должен был ждать меня где-то на месте, хотя и без точного ориентира: я стал набирать сообщение и прервался, подумав, что вся история с невозвращенным долгом была, возможно, изобретена для испытания моей верности после полутора лет разлуки. День темнел, как бумага в воде, за городом я не узнавал ни полей, ни складов; нужно было смотреть указатели, чтобы не промахнуться. С нашими пенсионными книжками мы могли бы бесплатно объехать всю область, учинить по засаде в каждом из этих мест, обозначенных белой или синей табличкой у шоссе. Мы жили на никакой земле, которой сами не любили, и это был наш лучший шанс породниться с ней, думал я: кто еще ей так близок, как вечерние люди в спортивных куртках, исчезающие во мраке после трудного дела. Когда я сошел на остановке, пропустив вперед местных, солнце уже опускалось за лес, серая пелена укрывала деревню, лежащую в беззвучной низине; метрах в двухстах по правому ее краю чернела тощая водонапорная башня, и я, уже мявший в руке телефон, догадался, куда мне идти.
По дороге, обнимаемый по пояс проселочной пылью, я почти забыл, зачем приехал сюда. Рядом не было слышно ни людей, ни собак, и только лес темно гудел впереди, вырастая мне навстречу, то вдруг скрадывая водонапорку, то опять обнажая. Если бы мне было хоть немного страшно, я бы, наверное, разглядел хотя бы стволы в его толще, но я шел спокойно, как будто к себе домой, и не различал даже досок в заборах по левую руку. Потом заборы прекратились, настало поле, в котором низко виднелись останки техники; дорога начала забирать еще вправо, башня словно бы отстранялась, и я прибавил шагу, чтобы нагнать ее, когда меня окликнул мой товарищ: он сидел на поваленном дереве на краю поля, вытянув ноги, рюкзак стоял рядом в траве. Я подошел, и он поднялся, улыбаясь так, как будто вел племянника в публичный дом, о чем я не упустил ему сказать. Оставь свои шутки для них, отвечал мой товарищ, махнув рукой в сторону слабо подсвеченных домов, а лучше помолчи и там, так будет по-любому надежней; говорить буду я, а ты просто смотри, но они должны понимать, что ты их ненавидишь, сделай такие глаза; если разговор не получится, делай все то же самое, что буду делать я, и не медли; ничего не придумывай сам, это совсем ни к чему здесь; они скоро приедут, идем.
Мы двинулись через поле, я шел позади, и меня подмывало спросить, как там жив его третий, но я удержался. От спины его, словно сложенной из кирпича, исходил тяжелый мужской уют, который я мог только впитывать, но не производить сам. Вступив в деревню, мы прошли совсем немного и встали в каком-то дощатом кармане между двух дворов; здесь их дом, показал мой товарищ куда-то в темноту, в это время они возвращаются из города. Сняв с плеча рюкзак, он вручил мне оружие, и я удивился, каким легким и хлестким оно оказалось: простой хлопок по ладони заставлял подскочить от боли. Хорошо умирает пехота, сболтнул я, и товарищ вновь улыбнулся сомнительной улыбкой, как до этого в поле; мне стало мутно, я решил ничего больше не говорить, пока все не закончится.
Раскачиваясь на ногах, я чувствовал, как каменеет под ними земля, сколько в ней тяжести и глубины: вплоть до этого дня я считал ее просто пленкой из асфальта и пыли, но сейчас все было другое; и тогда мы услышали их. Невидимая за щитами заборов, машина ползла, заикаясь на ухабах. Когда свет их фар пролился в траву перед нами, я шагнул вперед, но товарищ остановил меня. Морда автомобиля опасливо высунулась слева и тотчас же повернулась к нам, ослепляя: между ними и нами оставалось всего два десятка шагов, они больше не двигались, и я представил, как водитель тянет из бардачка свой травмат, хищным шепотом матеря обоссавшуюся жену. Он не станет орать нам, угрожать или уговаривать, а просто выстрелит в того, кто будет к нему ближе. Я люблю тебя, произнес я, я тебя очень люблю. Я решил не щадить никого.
Надеясь хоть что-то упредить, я подбежал к водительской двери и от ужаса, что ли, срубил с нее зеркало, отлетевшее далеко прочь. В машине было темно, как в яме, нам стоило прихватить с собою фонарь. Ошалев, я стукнул в дверь коленом и тотчас отпрыгнул, занеся меч над плечом, но никто не спешил ко мне выйти. Уже задыхаясь, я дернул и распахнул дверь, готовый, если понадобится, вытащить наружу всех, кто окажется внутри. Сиденья были пусты. Запах хвойного освежителя вился на холоде, чуть болтался брелок. Глупея всем телом, я потянул ручку задней двери, но поселян не было и в этом ряду: только начатая бутылка минеральной воды и бесплатная газета, как будто веками обретавшиеся здесь, не в силах перегнить. Я поднял голову, глядя поверх заборов. Ночь еще не сошлась до конца, и дымная полоса маялась в небе. Не зная, что еще делать, я взобрался на скользкий капот, а оттуда на крышу машины: моего большого человека не было нигде.
Пот стекал по спине, в горло словно набился песок. От меня пахло паленым пластиком, порохом отсвиставшего фейерверка; я задрал голову как можно выше, чтобы только не чувствовать это. Лес, казалось мне, должен был наконец прозвучать, озариться, но все было так глухо, как я ни прислушивался, вытягиваясь в немой восклицательный знак. Рукоять меча осклизла в руке, я уронил его вниз и спустился сам, достал воду и долго пил, повиснув на двери. Я не собирался торчать здесь всю ночь, спать на заднем сиденье, просыпаться в бреду. Пересказывать, что мы успели, по двадцатому и тридцатому разу; писать и переписывать заново длинные стихи. Лежать в медвежьих сугробах с выставленной во тьму рукой. Мне было лучше скорее уйти; но я так никуда не ушел.
Амнистия
Утро так и не поднялось до конца, а осталось низко зевать над бескровным лесом, до которого он давно уже не достигал ногами: от летних дождей предлежащее поле размокло и все не хотело просохнуть, он увяз бы в нем, как Святогор. Туповатая природа этих северных мест, где ему предоставлено было развеять свою родительскую скорбь, виделась В. А. пустым листом бумаги, на котором ничего нельзя было написать. Лживая сосредоточенность, с которой он обходил свои земли в первые месяцы, давно сменилась честной растерянностью: В. А. сам выбрал их из десятка предложенных, но теперь, по прошествии времени, все меньше понимал, чем они его взяли, на что он рассчитывал здесь. Река, обнимавшая имение с запада, не показывалась из тумана, а в лесах и летом было так мало птиц, что, будь В. А. поразболтанней, он считал бы, что это эффект облучения, но хладнокровие все-таки не оставляло его, и он не позволял себе выдумок в этом роде.