Он двигался чуть склонясь головой, как будто был чем-то смущен, или его тоже мучило солнце: так входил в класс любимый всеми вплоть до самых отпетых болванов учитель географии, и Яну на мгновение показалось, что это он и есть; но по мере того, как человек приближался, ему стало ясно, что он похож на так многих известных ему: на университетского охранника, с глубоким вниманием вглядывавшегося в распахнутый студак, на водителя автобуса, отказавшегося высадить их с женой на пустом повороте, на вежливого мента, попросившего его побыть понятым, на рассветного рыбака с Клязьмы с неподвижными глазами на асфальтовом лице. На человеке был широкий гражданский пиджак, в котором ему должно было быть страшно жарко; он все шел и шел, никак к ним не обращаясь и приближаясь как-то несоответственно медленно, и Ян не мог отвести от него взгляд, а когда все же обернулся на Тимлиха, увидел, что того уже нет с ним и лишь велосипед лежит на песке так, как будто его оставили здесь тысячу лет назад. Он механически пожал плечами, слыша, как разгоняется сердце, и сам сделал несколько нетвердых шагов навстречу идущему, чтобы посильно поторопить то, что выглядело уже неизбежным.
Спохватившись, он задумался, как ему лучше представить себя, и успел перебрать про себя несколько неубедительных и прямо в голове распадавшихся слов; но когда человек в пиджаке подошел и Ян наконец узнал его, необходимость в представлениях исчезла, и сам человек не сказал ему ничего, а только коротко, по-голубиному кивнул, и бесцветные губы его улыбнулись как бы сами по себе. Ян думал, что тот сейчас похлопает его по плечу, подтолкнет, но человек просто в полруки показал ему в сторону зданий с мозаикой, а губы его, разлепившись, издали старушечий звук, на который было сложно что-либо возразить. Серое сияние, стоявшее вокруг его пиджака, качнулось, и Ян повернулся туда, куда ему указывали: глядя в выломанные квадратные окна, он понял теперь, что темнота внутри них живая, и снова услышал тот сверлящий свист, что донимал его на бетонке; впрочем, сейчас ему вдруг стало понятно, что он слышал его всегда и давно, еще когда стоял первоклассником с матерью у городского пруда или сидел, дожидаясь приема, в детской поликлинике. Хилый корпус, к которому он подошел, вблизи показался совсем выдуманным, но все же он был здесь, перед ним; сразу за дверным проемом начинались сырые покатые ступени, уводящие вниз. Ян постарался спуститься по ним с видом непринужденным, хотя в душном полумраке это давалось ему с трудом.
Когда спуск прекратился и кругом стало полностью темно, Ян замешкался, но решил идти дальше уже из одной досады, даже не выставив вперед рук; под ногами же, понял он с удивлением, был побитый, но все же паркет, как в школьном актовом зале. Пройдя всего несколько метров, он запнулся о некое препятствие, проходящее на уровне его пояса: Ян ощупал преграду и понял, что уткнулся в деревянный покрашенный стол; пальцы отыскали мелкие выщербины и царапины как от железной линейки. Глубоко вдохнув тяжелый подземный воздух, которого все равно недоставало, он наконец протянул руку перед собой и коснулся во тьме слабо теплого под сухой, как бумага, одеждой тела. Это прикосновение вызвало в нем и брезгливость, и радость; он медленно провел ладонью по невидимой плоти, надеясь и вместе с тем страшась нащупать лицо сидящего за столом: наконец он нашел воротник и над ним широкий подбородок, чуть дернувшийся под его пальцами. Ян отпрянул и тут же вернулся к столу, но сместился левее, и снова сунул руку во тьму, и сразу попал в чьи-то волосы, тонкие, как паутина; обогнув преграду, он двинулся дальше, протянув руки в обе стороны, задевая во мраке все новые щеки, подбородки, затылки и узнавая всех с головокружительной легкостью; подземный зал задышал и завсхлипывал от его безжалостной приветственной ласки, как ребенок в тревожном сне. Их рассаженный строй иссяк так нескоро, что к концу ноги почти не держали его; дождавшись еще, пока зал успокоится и затихнет, Ян опустился на пустую скамью, сложил руки перед собой и постарался застыть совершенно, чтобы не мешать обнимающей темноте.
Телец
Улицы и коридоры, исписанные этими или уж точно похожими морочащими буквами, снились ей всегда, а здесь перестали: к чему, я и так живу как во сне, сообщала Марта то ли сама себе, то ли вышедшему на вечернюю связь Тимуру, который, должно быть, отвечал ей из своей подмосквы сидя где-то недалеко от жены и ребенка и стараясь не показывать вида; или затерялся на своих придомовых десяти сотках, изображая охоту на муравьев с телефоном в руках: его заботы хватило бы на всех, если бы, конечно, можно было сосредоточить этих всех на компактной территории, расписать им часы и так далее, но как минимум Марта находилась безобразно далеко, и в заботе нуждалась вовсе не она, а сам Тимур, способный, но беспомощный в общем персонаж, полагавшийся как дурачок на свой мелкий пост в федеральном агентстве и какие-то малоосязаемые контакты с лицами из приближенных кругов; в этот вечер она написала ему: я боюсь, что завтра или послезавтра я просто приду на Каскад и рухну оттуда, мне нужно, чтобы меня физически держали за руку, это некому сделать. Тимур, как она и предполагала, тотчас исчез с радаров, но Марта была совершенно уверена, что к полуночи тот вернется: это литературные друзья умели как ни в чем не бывало молчать на такое, а нормальные люди могли, ясно, на время сбежать, но непременно должны были вскоре прийти на то же самое место. Если бы Тимуру упала в руки повестка, он тоже бы подержался немного за голову, пожарил бы своим шашлык, посидел бы с ними лицом к закату, а утром собрался бы и ушел куда позвали, не потревожив, разумеется, никого из своих важных и неважных знакомых.
Марта отложила телефон и попросила себе еще кофе; в городе темнело, посыпался будто бы мелкий суетливый дождь: это была ее любимая погода здесь, как и когда-то в Москве, и в последнее ее утро там тоже лило, летное поле совсем срослось с небом; она подумала тогда: если бы на земле всегда шел дождь, никто бы ни с кем не стал воевать: все бы только сидели у окон, и ждали, когда дождь прекратится, и писали друзьям: у вас дождь? и у нас, конца-края не видно, но я что-то тут нарисовала, приезжай на такси, я подарю тебе несколько классных листов в непромокаемом конверте. На границе ее пропустили так, как будто она вообще ни с кем не работала, ничего не иллюстрировала, не ходила ни на какие концерты; Марта была абсолютно готова, что ее остановят еще во дворе, но ей дали ускользнуть так свободно, что впору было подумать, что отъезд ее скорее был в их интересах; гадать об этом, само собой, можно было бесконечно, и никто не мог ни подсказать ей, ни посмеяться над ней: собственно, ее главный подсказчик и насмешник давно бежал в Казахстан и перебивался там преподаванием музыки, оба они вполне могли оставить друг друга в покое.
Была ли она отпущена по небрежности или с умыслом, что отъезд ее сделает страну предсказуемей, это не убавляло ее ненависти: ровно наоборот, эта неустановимость только больше выбешивала Марту, равно как и поведение тех, кто уехал и уехал и нормально, если не лучше, чем прежде, устроился и, вероятно, сидит в ресторане напротив или через стену, никого больше и не пытаясь достать с той стороны, пока это еще возможно. Марта не могла бы сказать, что освоилась здесь совершенно, она скучала по прóклятой Москве и воскресным пробежкам по прóклятым набережным, не говоря уже о мастерской, но, раз уж ей так или иначе дали уйти, нужно было дать им понять, что они просчитались; дождь пошел еще хлеще, она почувствовала, что засыпает над кофе, и тогда написала самому потерянному из корреспондентов, длинному Валентину, залегшему на мифической даче в Тверской или Ярославской области и отвечавшему ей в среднем через неделю, но зато со всеми запятыми и прочими никчемными приличиями, усвоенными из классической русской прозы: это были удушающие письма, полные самых унизительных оправданий и благодарностей ей за попытки помочь, сострадательность и понимание, и за те несколько вечеров осенью двенадцатого года, о которых она помнила уже совсем мало, а Валентин все не забывал или тоже к чему-то лукавил. Валя, набрала она, я устала от твоих извинений, у меня от них болят глаза; ты так и будешь оправдываться даже сидя в окопе в одной простыне, уворованной из детской больницы, которую захватили даже до тебя; в той стране, из которой ты до сих пор по чьей-то там недоработке имеешь возможность слать мне эти расшаркивания, это твое единственное мастерство давно потеряло всякое применение, оно тебя ни от чего не спасет; мне страшно представить, в какой полк тебя определят, если они отыщут твои пидорские снимки и нерифмованный текстик про разноцветный хуй, а они отыщут их непременно, потому что ты никогда не умел быть осторожным. Или, может быть, ты рассчитывал, что этим отпугнешь их, что тебя нельзя будет трогать руками? Господи и не только, да им даже не нужно для этого рук или ног; ты и сам не представляешь себе, что будешь изображать, когда окажешься ровно перед ними в какой-нибудь комнате с плакатами, если не еще где похуже. Потому что ты, которому первой же отдачей вывихнет плечо и высадит зубы, – ты самый желанный кусок для них, они охотились за тобой еще с детского сада, где ты первым научился нормально читать, но в дальнейшем так и не смог нарастить этот отрыв: ты окончил школу с двумя-тремя тройками в аттестате скорее из‐за того, что просто не сошелся с учителями точных предметов, но потом, в отличие от многих одноклассников, поступил на бюджет – кое-как, но пускай; это вроде бы взбодрило тебя, натерпевшегося в последние школьные годы от тех, кто в итоге тупо ушел на платное отделение в автодорожный, однако в скором времени ты понял, что твое филоложество тоже не слишком твое, что во всем этом столько немыслимой, каменной скуки и низкой тщеты, и еще два, три, четыре года доучивался уже совершенно по инерции, забыв какое-либо честолюбие, книжную гордость, и выпустился с факультета просто неровно начитанным человеком, в совершенстве выучившим родной язык и способным разве ч