– Дети, вы должны молиться. – Пул говорит усталым, напряженным голосом, словно в бреду. – Вы должны просить о прощении.
– Интересно слышать эти слова от вас, отец Пул, – говорит Бартоломью. – Они напоминают мне одну историю. Рассказать ее вам?
Пул стонет, склоняет голову набок, глаза смотрят безжизненно.
– Чудесно, – продолжает Бартоломью, словно получил от Пула радостное согласие. – Так вот. Давным-давно жил-был маленький мальчик по имени Иеремия. Он был совсем крошечным и слабым. Я бы даже сказал, болезненным. Вы согласны, Пул?
Пул ничего не отвечает, но Джонсон замечает в его глазах страх. Узнавание.
– Как бы то ни было, с болезненным Иеремией всегда было трудно. Не одна болячка, так другая, то ему нужны какие-то мази, то микстуры. В общем, вашей несчастной матушке было нелегко, тем более что она растила вас в одиночку, я прав? Ваш отец умер молодым, когда вы еще были совсем крошкой. Так грустно.
Бартоломью похлопывает Пула по руке. Кто-то из мальчиков хихикает.
– Но все эти доктора… – Бартоломью цокает языком, – довольно дорого обходятся. Особенно если нет отца-добытчика, храни Господь его душу, а заработанного матерью, простой горничной, едва хватает. Так все и было? Мне дурно становится, когда представлю, сколько ей приходилось зарабатывать, чтобы постоянно лечить тебя, поддерживать жизнь в твоем тщедушном тельце.
Бартоломью оглядывает присутствующих, словно фокусник, который хочет убедиться, что завладел всеобщим вниманием. Когда его взгляд падает на Джонсона, он подмигивает.
– Но. Но-но-но… в этой истории есть своя страшная тайна, не так ли, Иеремия?
Пул искоса смотрит на Бартоломью. Его глаза широко раскрыты, лицо искажено от страха. Он шевелит губами, но не издает ни звука.
Джонсону кажется, что он раз за разом бормочет слово «нет».
– Да, очень страшная. Понимаете, очень странно, что мать могла оплачивать всех этих дорогущих докторов. Как она могла покупать вам лекарства, отец? Снова и снова лечить ваш болезненный организм? На жалование горничной? Ой, погодите. Я вспомнил…
Он наклоняется ближе к Пулу, наслаждаясь моментом.
– Она была шлюхой. Ваша матушка была проституткой, не так ли, отец Пул? Она была вынуждена зарабатывать этим на жизнь, но вы ненавидели ее за это, правда? – Улыбка Бартоломью превращается в оскал. – Лицемерный неблагодарный ублюдок!
Бартоломью выдыхает, и его лицо снова осеняет улыбка.
– Если честно, зря она обделывала свои дела прямо в вашем убогом, дерьмовом домишке. Кстати, она трахалась с незнакомцами на той же самой кровати, которую когда-то делила с вашим почившим отцом. Как это называется? Ах да. Брачное ложе. За такое полагается прямая дорога в ад, не так ли?
Он начинает смеяться, и все мальчики подхватывают смех. Безмолвные слезы катятся из глаз Пула на тощую подушку.
Джонсон ничего не чувствует и слушает лишь шум в голове. Это его успокаивает.
– Но знаете, что хуже всего? Хуже всего то, что вы слышали их, ведь так, Иеремия? Конечно, слышали. И эти звуки вызывали у вас отвращение. Переворачивали с ног на голову наивную мораль, навязанную вам в воскресной школе. Спорю, когда вы слышали все эти кряхтенья и стоны, трение плоти о плоть и прочие звуки бешеного секса, у вас по коже пробегали мурашки. Еще бы, все эти незнакомцы неплохо засаживали вашей матушке. Она, наверное, была аппетитной, учитывая, сколько мужиков за свою жизнь ее перетрахали.
– Заткнись, черт тебя возьми. Заткнись! – огрызается, не выдержав, Пул, рыдая уже в открытую.
Бартоломью мягко кладет руку на грудь Пула. Его улыбка слабеет, и на мгновение Джонсонукажется, что лицо мальчика мерцает, теряет очертания, словно покрытое серой плесенью. Но затем лицо возвращается, и перед ними снова просто мальчик. Или то, что было им когда-то.
– Наконец, наступает ночь, когда вы больше не можете этого выносить, – тихо продолжает он. – Вы помните, отец? Той ночью вы решили, что больше не хотите слышать звуки, доносившиеся из спальни матери. Слишком ужасные звуки. Ваше воображение рисовало безумные картины, так? И вы решили, что больше не хотите представлять себе, что там происходит, а хотите увидеть все своими глазами.
Итак, той ночью вы тихо, как паук, прокрались из своей спальни по коридору. Затаились у дверей в комнату матери и слушали стоны, скрип кровати и остальные звуки. Вы знали, что они не заметят, если вы возьметесь за ручку и чуть-чуть приоткроете дверь… и заглянете в щель. Так вы и сделали. И все увидели, правда, Иеремия? Вы не отрывали глаз.
Голос Бартоломью становится тише, он почти шепчет в повернутое к нему лицо Пула.
– И что вы сделали потом? Сбежали! – кричит Бартоломью, и все мальчики начинают смеяться, некоторые даже подскакивают от неожиданности. – Прибежали назад в свою комнату, забрались в кровать, натянули на голову старое потрепанное одеяло и начали молиться. И вы молились, отец Пул, как усердно вы молились своему ничтожному Богу, чтобы он избавил вас от этого воспоминания, навсегда стер эту картинку из памяти, чтобы вы больше никогда не чувствовали такого ужасного стыда! Не чувствовали такой жгучей ненависти к своей матери, как в тот момент. Помните, отец?
Отсмеявшись вместе с остальными, Бартоломью ждет, когда все успокоятся. И когда наконец становится тихо, он шепчет на ухо Пулу, как любовник, как змей-искуситель:
– Вы помните, о чем молились?
Бартоломью хватает Пула за подбородок, разворачивает его голову, их глаза встречаются.
– А я помню. Помню, словно это было вчера, – говорит он, его вкрадчивые слова полны ненависти. – Вы просили Бога забрать у вас глаза, не так ли? Просили его забрать глаза, потому что больше не хотели этого видеть.
Бартоломью выпрямляет спину, положив руки на колени, и качает головой.
– Какая ужасная просьба из уст ребенка. Даже не просьба, а мольба. Но, как я уже говорил, ваш Бог – слабак. Ваши глаза все еще при вас, это очевидно.
Бартоломью встает. Он засовывает кинжал за пояс брюк и отходит от кровати.
– Но мой бог… мой бог не слабак, отец Пул.
Какое-то время он смотрит в никуда, просто в пространство.
– Тедди, – наконец говорит он, и рой в голове Джонсона неистово гудит. – Выполни детское желание отца Пула, хорошо? Забери его глаза.
Джонсон переводит взгляд с мальчика на Пула. Отчаяние, ярость и боль борются в нем за то, кто возьмет верх, но внезапно миллионы голосов выкрикивают команду, которая эхом отдается в голове, проникает в кровь, овладевает телом.
Он облизывает сухие, потрескавшиеся губы и делает шаг к кровати Пула.
Старый священник в ужасе смотрит на него.
– НЕТ! – кричит он. – Джонсон, прошу тебя, остановись!
Джонсон наклоняется над кроватью, обхватывает его хрупкую голову огромными лапищами и прижимает большие пальцы к векам священника.
– Простите меня, отец… – бормочет он, путаясь в словах, как путаются бессвязные мысли у него в голове.
– НЕТ! Нет, нет, нет, нет…
И когда Джонсон погружает большие пальцы все глубже и глубже ему в глазницы, Пул начинает кричать, этот животный вопль полон неизбывной боли и отчаяния.
Рой в голове Джонсона радостно поет.
46
Я просыпаюсь во тьме.
Я не помню, как ложился спать, наверное, случайно задремал. Неразумно, учитывая обстоятельства. Но Дэвид и Эндрю здесь, так что я знаю, что все под контролем. Дети в безопасности, о них заботятся.
И все же странно, что все лампы в спальне погашены. Мы должны быть начеку, сохранять бдительность. Мне нужно встать. Поговорить с Эндрю. Выяснить, что происходит, как долго я спал.
– Питер, ты проснулся.
Я поворачиваюсь на голос, звучащий в изножье кровати. Там сидит мужчина. Плотная тень, полная раскаяния.
Я сразу же узнаю его.
– Папа?
Лунный свет, проникающий через окно, освещает часть его лица. Он выглядит здоровым и невредимым. Молодым. Он улыбается мне.
– Привет, сынок.
Я оглядываюсь по сторонам: интересно, видит ли кто-нибудь еще моего отца. Мне хочется вытряхнуть их из кроватей и закричать: «Смотрите, все! Смотрите! Это мой папа!»
«Я не сирота! – гордо сказал бы я. – Не один в этом мире».
– Ты помнишь… – Моя узкая койка чуть прогнулась под его весом.
Я сажусь и прислоняюсь спиной к стене. Я чувствую, как холодный воздух проникает через окно рядом, слышу, как свистит и стонет крепчающий ветер.
Рассеянно отмечаю, что началась метель.
– Помню что?
Отец опускает глаза, словно размышляя. Он издает смешок. Приятно видеть его счастливым, видеть, как он улыбается. Как раньше.
– Как мы с тобой впервые пошли на охоту, – говорит он. – Тебе было… сколько? Лет семь? Ты тогда совсем худющий был. Я дал тебе ружье и спустил собаку. Фазаны вылетели из кустов, как искры из костра.
Он поднимает к потолку мечтательный взгляд. Это одно из немногих наших общих приятных воспоминаний.
– Ты выстрелил из ружья и чуть на задницу не хлопнулся, – смеется он, и я смеюсь вместе с ним.
– Небо было такое голубое, – говорю я.
Отец кивает.
– В тот день ты убил своего первого фазана.
Я ничего не отвечаю. Я не помню, чтобы убивал фазана. Я выстрелил, но промахнулся. Отец разозлился. Он вырвал у меня ружье и сказал…
– Слышал, ты хочешь стать священником, – продолжает он, и я забываю о том дне, когда мы пошли на охоту. Откуда он это знает? Интересно, а мама знает? – Я счастлив, Питер. Очень. Мы оба рады за тебя. И гордимся тобой.
Он наклоняется ко мне, и лунный свет, льющийся через окно, падает, освещая, на его лицо. Он выглядит таким, каким я его помню, но кажется немного… нечетким. Размытым. Я закрываю глаза и открываю их. Вот он снова нормальный. По его освещенному луной лицу пробегают тени. Его глаза – как черные озера.
– Ты всегда был умен не по годам, – говорит он, но его губы не двигаются.