Мальчишка в сбитом самолете — страница 15 из 52

Дома мама перебирала какие-то вещи — наверное, собиралась менять. Давно мы не видели молока и масла, а яйца я только вспоминал. Папа обещал принести весной утиные. Я походил по комнате, уроки все сделаны, вплоть до рисования — нарисовал я свой паслён, весь в ягодах, в красивой вазе. (Пока что он чах в котелке, весны заждался.) Вспомнил вдруг про коробку с гусеницей, достал ее из-за похудевшего мешка с картошкой, осторожно приоткрыл крышку. Моя красивая гусеница из сухих листьев и паутины сплела себе в уголке что-то вроде кокона. Ладно, спи, весной поглядим, что получится.

И дождались! Весна-красна снова пришла — бурная, быстрая, с пенными ручьями, бегущими к разлившейся реке. Снова все зашумело, закудахтало, замычало, заблеяло. Солнце растопило снега в один миг. Потянулись стаи уток и гусей, расцвели тюльпаны, золотые зайчики запрыгали по партам, маня нас на волю. Воспрянул и мой паслён. Все в этом краю спешило жить и радоваться.

Растрепанный, обросший за зиму Васька прибежал ко мне домой с выпученными глазами:

— Выпускай! Где она? — Это он про гусеницу нашу.

Я достал коробку, открыл, и Васька горячо задышал мне в щеку. В коробке, распластав голубые, с яркими желтыми пятнами крылышки, сидела большая бабочка.

— Ого! — наклонилась над коробкой мама. — Такая в нашей коллекции была. Как раз там место осталось.

— Никакой коллекции — только на волю! — крикнул Васька, вырвал из моих рук коробку и встряхнул ее.

Бабочка выпорхнула, заметалась по комнате и, не обращая внимания на мой паслён, стала биться в оконное стекло. Васька распахнул его, и бабочка с голубыми крылышками вылетела на волю. Глядя вслед мечущемуся между крышами сараев голубому огоньку, Васька вдруг перекрестил окно и забормотал быстро-быстро:

— Лети, лети, бабочка! Лети, лети далеко, живи, живи долго, на радость всем!

— Господи, а еще будущий пионер, — только и сказала мама.

Васька посмотрел на нее странным, затуманенным взглядом и пробормотал:

— Пойду-ка я Федьку на волю выпущу, пускай гуляет.

С этого дня Василий Солдатов перестал таскать в дом живность, хоть было ее вокруг полным-полно. Присядет Васька на корточки, посмотрит на шуструю ящерку, вздохнет и дальше пойдет. Какому-то пацану, очень любознательному, недрачливый мой друг дал крепкого пинка за то, что тот оторвал у ящерицы хвост и любовался, как тот извивается на ладони.

— Чего ты! — орал мальчишка — Ей же не больно!

— Зато нам больно, людям! — отрезал Василий Солдатов.

Бумажные погоны

Шли дни, месяцы, и ничего не менялось в степи: летом жара, зимой холод и метели. Летом мы уходили все дальше и дальше от дома. Однажды увидели редкую осторожную птицу дрофу, большую, как страус. На тракторной свалке, где я когда-то приморозил пальцы, ребята среди кучи железного хлама находили подходящие колеса, прилаживали их на толстую проволоку и катили по пыльной дороге. Катили мы их и мимо полигона, на котором горбились обугленные немецкие танки, и часовой за колючей проволокой кричал нам, что тут запретная зона, что он будет стрелять без предупреждения, «ежели шо!».

Зимой мы учились, а после уроков катались возле дома кто на чем: на какой-нибудь железяке, на автомобильной шине, на старых санках, на глиняных замороженных ледянках. Коньков у нас не было, но я еще летом нашел где-то за сараями один старый конек странной формы. Боря сказал, что это «английский», — толстое тупое лезвие с креплениями. Английский, не английский, я прилаживал его на валенок и вжаривал, отталкиваясь одной ногой. (Потом я долго не мог привыкнуть к двум конькам — все норовил оттолкнуться вторым.)

Иногда в клубе устраивали детские утренники. Фронтовики, комиссованные по ранению, как-то неловко и скучно рассказывали на них не про подвиги, а про бомбежки и артобстрелы, иногда они вдруг обрывались на полуслове и уходили за занавес покурить. На одном таком наши ребята с жаром пели: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет». Я не люблю петь хором — сидел в зале и слушал.

— Сейчас у наших автоматы, — наклонился ко мне одноногий «картофельный начальник».

И огнеметы — вспомнил я киножурнал: на экране красноармейцы выкуривали огнеметами фрицев из разбитых домов и подвалов.

Неожиданно поющие на сцене сбились, стали вытягивать шеи, всматриваясь в зал. Я обернулся. По проходу шел военный… в погонах! Мы все знали, что золотопогонники — это белые, это враги. Но ведь не враг же этот человек!

Офицер прыжком взлетел на сцену и что-то сказал, из-за шума я не расслышал его слов, только смысл ухватил: теперь в Красной армии будут погоны.

Скоро в каком-то журнале мы их разглядели. Солдатские были так себе, простенькие, а вот офицерские, а уж тем более генеральские, со звездами, — это просто чудо какое-то! Но были, оказывается, и полевые погоны, чтобы вражеские снайперы не разглядели наших командиров. Мальчишки постарше в коридоре на длинном столе вырезали из бумаги и раскрашивали только парадные погоны.

— А ну-ка, иди сюда, боец! — приказал мне один из них. На плечах его рубахи красовались желтые погоны с одной большой золотой звездой. — Маршальская, — гордо сказал он, — а это, — кивнул на своих «подчиненных», — полковник и подполковник. Хочешь быть майором?

Я будто в зеркале себя увидел — лохматый, в старой куртке, в портках, повидавших все заборы в округе, и в майорских бумажных погонах на плечах. Ну и куда я в них пойду? Люди скажут, что это за бумажная армия! Нет, отказался, я.

Как раз мимо шел почтальон — улыбался. В руке он держал письмо — не гражданский конверт, а настоящий солдатский треугольник. Забыв сказать спасибо, я схватил письмо — и скорей к маме! Раскрываю, читаю сам карандашные поспешные строки: «Дорогой Владик! Здравствуй! Скоро буду на фронте бить проклятых фашистов. Не скучай, учись хорошо. Привет маме. Крепко тебя целую. Твой дядя Миша».

А чего же мама плачет? Ведь живой он, Миша, которого я никак не мог представить солдатом в погонах и с автоматом. И дядей его, худенького и ушастого, тоже представить не мог. Тут же сел писать ответ. Старался рассказать о главном и по-военному коротко: «Здравствуй, дорогой дядя Миша! Спасибо за письмо. У нас все в порядке. Учусь хорошо. Начал собирать военные марки, уже набрал десять штук с танками и самолетами. Если у тебя есть военные марки, пришли, пожалуйста, мне. Буду очень рад. Твой племянник Владик».

Мама тоже что-то написала, длинное и, судя по ее лицу, грустное.

Сложили мы письмо треугольником, приклеили марку, а посылать-то некуда — в Мишином письме не было обратного адреса. Мы с мамой вертели его и так и сяк, пытались рассмотреть штемпель — не понятно ничего. Побежали к Боре. Он прочитал Мишину весточку, тоже повертел со всех сторон, подумал и сказал, что, по его мнению, дядька мой едет в эшелоне, а куда, на какой фронт — это уж военная тайна, раз нет ни номера воинской части, ни полевой почты.

Но скоро и то и другое мы узнали. В следующем письме Миша сообщил, что учится на связиста, и в доказательство нарисовал эмблему этого рода войск — крылышки и золотые молнии. Это письмо я храню до сих пор. Миша извинялся, что военных марок у него нет, и прислал обычные, мирные, какие и на нашей почте были.

— Тебе больше всех пишут, — сказал однажды казах-почтальон, — подавая мне сразу два треугольника — от Миши и дяди Гриши, и это были первые слова, которые я от него услышал. — Все в порядке, да?

Пока все было в порядке, но каждое новое письмо мы с мамой ждали с тревогой. И с еще большей тревогой мы думали о дяде Володе, от которого ни нам, ни деду — ни слова. Что с ним, где он? Как-то в степи я осмелился спросить у прилетевшего на «У-2» летчика, очень ли страшно быть пилотом на войне. Он, прихрамывая, пошагал у своего фанерного самолетика, повернул ко мне обгоревшее безбровое лицо и сказал нехотя:

— Это меня под Курском… Там половину моих друзей…

Успокоил, называется.

Больше я ничего ни у кого не спрашивал, только ждал и верил в хорошее.

Степь стала надоедать, и дорога бесконечная не манила, и ребячьи игры не прельщали ученика, который перешел уже в третий солидный класс. Как быстро жизнь летит! Как хочется читать, а книжек нет, и в нашей маленькой библиотечке я уже все перечитал.

Как-то осенью папа заговорил о скорых переменах в нашей жизни: поползли слухи о переезде. Это меня не очень обрадовало: опять теплушка, печка, вши? А как же школа? И куда мы едем? И почему если переезд, то обязательно по холоду? Нельзя, что ли, весной, когда тюльпаны цветут, бабочки летают и жить хочется?

— Опять барахлом трясти, — вздохнула мама. — Давай оставим все — и лису обтрепанную, и шубу мою, молью съеденную.

— Оставим, родная, — не спорил с мамой папа.

— Патефон возьмем, — сказал я, и со мной не спорили, только мама добавила:

— Будет подо что с голодухи плясать.

— Почему же с голодухи, — неуверенно возразил папа, — домой ведь едем, на родину.

На родину… Я тут же вспомнил русскую печку, Мишу, скворечник на дереве под окном и очень захотел в Коломну, которую, в общем-то, и подзабыл.

В дверь постучали — этот вкрадчивый негромкий стук мы уже знали: почтальон. Не с толстой сумкой на ремне, не с цифрой пять на медной бляшке, не в синей форменной фуражке, как у Маршака, а в валенках с галошами, в шапке, в стареньком пальто и с двумя письмами в сухой руке. Он улыбался — принес хорошие вести, плохие обычно запечатаны в серые казенные конверты, от одного вида которых люди падали в обморок. Мы от души поблагодарили его, напоили чаем и, как только он ушел (еле дождались), сразу кинулись читать. Сперва треугольное письмо — мне от Миши. Письмецо очень короткое, будто он писал впопыхах — наверное, в окопе, под огнем врага. О себе очень коротко — жив, здоров, бьет фашистов, обо мне больше: спрашивал, как здоровье, как учусь, что читаю, скучаю ли по родному краю. И в самом конце: «Я очень по тебе скучаю, племяш. Расти большой, живи счастливо. Твой дядя Миша».