Витька на своем самокате доехал да наших, привел мою маму, которая старалась не плакать и не огорчать Эмму в таком положении, но Эмма разревелась сама. Мама увела ее в другую комнату, пока бабушка Анюта выставляла на стол снедь: щи из квашеной капусты, сухарики и яблоки. Сервировка была изысканная: глубокие старинные суповые тарелки стояли в мелких, как принято где-нибудь в Англии, отборные яблоки лежали в хрустальной вазе. Вот только невзрачные сухарики зря были насыпаны в другую красивую вазу, не место им там.
Боря вынул из вещмешка банку тушенки, кусок сала, полбуханки черного хлеба и два невзрачных яблочка, купленных, видно, на рынке. Бабушка при виде этих яблок покачала головой, Боря засмеялся и сказал, что лучше не было. Мама принесла завернутые в газету еще теплые ржаные лепешки, которые так вкусно готовила баба Дуня в русской печке, и бутылку вина. Бабушка Анюта, заохав, побежала на кухню (неспешно она никогда не ходила) и вернулась с тремя бокалами. Еще она принесла кринку молока — «только что из-под коровы, парное, полезное» — и посмотрела при этом на Эмму, которая припудривала покрасневший носик. Витька похмыкал, но ничего не сказал. Он уселся поудобнее на диванчике рядом с Эммой, чтобы всласть послушать взрослые разговоры и вставлять при необходимости свои комментарии. Боря налил вина бабушке, маме и себе, остальным — парного молока в стаканы.
Мы с Васькой, наскоро перекусив, ушли в комнату Сони, и Васька поведал мне о своих трудностях: в школе на него косятся из-за того, что крестик носит, говорят — какой же ты будешь пионер и комсомолец. Мать не ругается, отец тоже помалкивает, но кто знает, как дальше будет. Я посоветовал другу снять это, хотя бы временно. Наши, вон, пионеры из школы выходят — галстуки снимают на улице, а то парни митяевские дразнят: «Пионеры из фанеры, а вожатый из доски!», а то и излупить могут. Да и по улице ходить в красных галстуках как-то неловко, это тебе не кино. Васька сказал, что у нас все для виду — галстуки, собрания, клятвы, обещания, — а вера, она для души. И она постоянная, не временная, в карман не засунешь.
— Вот ты летел со второго этажа, кто тебя спас? То-то!
Я почему-то вдруг вспомнил и прочитал наизусть Ваське стихотворение их харьковской книжки. О том, как шли солдаты на передовую:
А мать, что своего взрастила
И проводила на войну,
Украдкой нас перекрестила,
Припав к морозному окну.
Пусть люди мы иного сорта,
Иной летит над нами век,
И пусть ни в Бога и ни в черта
Не верит больше человек,
Нам не забыть, как шли обозы,
Как нас крестила чья-то мать,
Как улыбалась нам сквозь слезы,
Чтоб только вида не подать.
Васька долго молчал, попросил меня прочитать еще разок, потом сказал уверенно:
— Душевные были бы стихи, если бы выбросить несколько строчек, суетные они какие-то. — Он посмотрел на меня своим ясным младенческим взглядом и улыбнулся. — А ты человек душевный, только еще несознательный. Бог даст — поймешь. Я рад, что мы встретились. Многое вспомнил.
— И я вспомнил. Как тебя Боря за уши таскал. Песни твои про заразу черноглазу.
Васька смутился, вздохнул:
— А ты хорошее вспоминай, хорошее. Как мы по степи гуляли, как бабочку на волю отпустили.
— Это я часто вспоминаю почему-то.
— Вот и здорово. Сам-то в пионеры пойдешь? Галстук купил?
Купил я галстук, Васька. Попробуй не купи! Что дед скажет? Зря, что ли, он кровь проливал, мерз и голодал? И потом, все же вступают, торжественное обещание дают. Только выполняют ли обещанное? Вот так задумаешься — голова трещит. Почему, спросишь себя, митяевские, монастырские мальчишки, парни с Ямок так кривятся на наши галстуки? Не фашисты ведь, свои, советские. А может, не в галстуках дело, а в нас, чистеньких, сытеньких, с мамочками? Ладно, сам разберусь или при удобном случае с дедом потолкую.
Потом мы еще пили молоко с лепешками. Гости переночевали, а утром мы с Витькой пришли их провожать. Васька сказал мне на прощанье:
— Ты приезжай, не забывай.
Забыл. Каюсь. В суете, в беготне как-то постепенно стерся его лохматый образ. Но, к счастью, суждено было встретить его через много лет, в смутное время девяностых, когда было у меня муторно на душе, и я, будучи в какой-то командировке, зашел в скромный сельский храм близ Егорьевска. Там было удивительно тихо и спокойно. Женщина мыла полы, а седовласый бородатый старец в рясе, именно старец, а не дед или старик, вел неторопливую беседу с каким-то пьяненьким парнем. Парень вдруг бухнулся на колени и запричитал, что теперь он многое понял и просит прощения у батюшки.
— Ты не у меня, Сергей, проси, а у Него, — указал старец на темную икону и закончил неожиданно: — Ты такое имя великое носишь — Сергий, стыдно это имя позорить.
Парень с великим именем ушел, кланяясь и пятясь, а старец ко мне направился, обдавая знакомым светом ясных глаз:
— Спасибо, что не забыл, Владислав Николаевич! Пойдем поговорим, что ли?
Мы обнялись с Васькой, он поднял руку, чтобы перекрестить меня, но застыл на секунду. Я сказал, что крещеный, хоть и поздновато к вере пришел, и он осенил меня таким широким крестным знамением, словно я святой или купец, на храм жертвующий.
Мы долго говорили в его домике, где встретила нас матушка Евгения, а внуки Михаил и Степан ходили без топота, разговаривали тихонько, чтобы не мешать. Не о работе нашей, не о службе говорили, а, глядя на внучат, вспоминали свое далекое казахстанское детство, которое, оказывается, накрепко засело в памяти. Вспомнили мы и бабочку с голубыми крылышками, и Василий сказал, что это тогда детство наше беззаботное улетало от нас навсегда, но его можно вернуть, и кивнул на своих внучат.
Он проводил меня до автобуса, на прощание прямодушно спросил, через сколько лет мы теперь увидимся. И я тоже честно ответил, что не знаю, но очень хотел бы.
В московском автобусе я думал о батюшке в старой церкви, о мальчишке Ваське Солдатове, и до боли жалко вдруг стало мне, что так быстро улетела голубая бабочка моего детства, оставив не только светлые воспоминания, но и печали и горести. Качался мой автобус, ехал неспешно, а я вспоминал прошлое и будто опять возвращался на свою Партизанку.
Крылья для братца
Партизанка, Партизанка…
Железная дорога рядом с домом, и спал я под грохот поездов крепко, словно мчался куда-то сквозь тьму. Зато просыпался от тишины, от слабого шепота.
— Ба! В Москву? На Тишинку? — спрашиваю. (Попробуй «кудыкни» под руку!)
— В Москву, в Москву, спи, — глуховато отвечает бабушка.
Неохота ей в Москву в такую рань, в темень. Дома бы ей, старенькой, остаться, лежать бы под теплым одеялом с теплой кошкой в ногах, слушать бы звонкий щелк ходиков.
Кошка с бабушкиной пустой кровати переметнулась ко мне на раскладушку, завозилась, заурчала под боком, укладываясь половчей. В соседней комнате мама сонным голосом убаюкивала Надюшку, мою новорожденную сестренку. В проходной комнатке заплакали Володины малыши. Сам дядька вышел в майке и галифе, сел на табуретку возле окна. Тихо покашлял отец. Просыпалась родная коммуналка.
— Всех поднял, анчутка безрогий, — шепчет бабушка с оглядкой.
Если дед услышит — разнесет всех. Пока что достается неподатливым мешкам:
— Черти вшивые, шелудивые!
И я у него «шелудивый», и Витька, мой двоюродный братец, и кошка Машка, и солнце, и дождь, и запор, и забор — все вокруг, коли дед не в духе. А так молчит, сопит себе да глядит угрюмо.
Собрались они, навьючились, потопали к двери — маленькие, виноватенькие какие-то. В бабушкиной походке эта виноватость, в голосе:
— Запри-ка, Володь…
Сердитый дядька пошел запирать. Это он на себя сердит: не может путную работу найти геройский летчик, не хочет, чтобы старики по московским рынкам бродили, что-то там продавали, что-то меняли, его, мужика, кормили. Сколько раз с ними собирался ехать — баба Дуня и слышать не хочет: отдыхай, намаялси, а мы привычные, нам ничего.
Слышно, как дед приказывал в прихожей: на два крючка, на два!
Громыхнули крючки, выкованные по особому дедову заказу. Зачем они, когда есть надежный засов? Какой «Черной кошке» нас грабить, чего у нас брать? Черную Машку, дедовы ватные штаны, в которых он в сарай да в уборную?
Замолчали маленькие, уснула мама, заворочался отец. Ему подниматься до гудка: начальник цеха за все отвечает. Раньше, чуть что не так, директор кулаком по столу: «На фронт захотел?» Что такое фронт, мы знаем: сидят у переезда однорукий Серега-моряк, безногий Вася-танкист, махрой торгуют, водку пьют, плачут и ругаются. Дядька Гриша, Витькин отец, пошел здоровым, вернулся инвалидом. Лечится сейчас от туберкулеза в каком-то госпитале, дышит там сосновым духом. Директор завода теперь другим народ пугает — тюрьмой. Хотя Халера, шпана митяевская, говорит, что и на нарах люди живут. Жил я на нарах в том проклятом поезде, знаю.
Почему это грустные мысли лезут в голову ночью? Сколько там натикало? Три часа. Вон и окна проявились. Дед с бабушкой теперь уже в поезде, поехали на свою Тишинку, полную жуликов, воров и бандитов. И «шапаны», как ругается на всех мальчишек тетка Макуриха на переезде. Вечером бабушка станет рассказывать про располосованные мешки, украденные кошельки и срезанные часы. А еще — про облавы. «…А бандиты-то все в кожаном, одинаковом, чтобы своих узнавать. Один как прыгнет на забор, а по нему — бабах, он и повис головой вниз, такой молоденький…» Бабушка жалеет молоденьких. Вот и погибшему Мише было восемнадцать, и Володе, который все от войны никак не отойдет, мается, места в мирной жизни не находит, двадцать три. И чуть побольше — дядьке Грише, который шепнул мне при прощании: «Помирать, брат, еду».
Володя молчит. Окна светлеют, скоро гудки заревут, а бабушке с дедом до своей Тишинки еще ехать да ехать. И паровоз будет останавливаться — заливать воду в тендер, и чумазый машинист, хлопая крышками букс, станет пихать в них масляные тряпки, наклонять длинный носик масленки. Потом на станции Раменское пересядут старые в электричку — чудесный поезд, без дыма и копоти.