Мальчишка в сбитом самолете — страница 25 из 52

Тяжко задышало на повороте. Не «СО» это («Серго Орджоникидзе»), не «Су» («Сормовский усиленный»), не «овечка» длиннотрубная — нет, несется, набирая ход, приземистый, могучий «ФД» («Феликс Дзержинский»), тот еще паровозище, от которого дрожат стекла и сотрясается наш деревянный двухэтажный домишко.

Проснулся отец, побрел в своих длинных трусах на кухню, гремит чайником, умывается. Слышно, как лезвие скребет по щетине. Потом два глотка, три хлебка — вот и весь завтрак.

— Чего не спишь? — наклоняется ко мне, и от отцовского пиджака пахнет его жженой, дымной «медяшкой», куда он из «чугунки» перешел. — Запри, что ль.

Набрасываю оба крюка, сажусь рядом с Володей у окна. В своей маечке он совсем еще пацан, судьбой обиженный. Погладил его по плечу: ничего, мол, прорвемся.

— Помнишь, Володь, как мы с девушкой плавали?

Он грустно улыбается:

— Кто-то плавал, а кто-то утопал.

И ушел бедный дядька в свою проходную комнату, а у меня сон совсем пропал. Сижу, размышляю о жизни.

Низко заревел гудок «паровозки», ему ответила «патефонка» голосом тонким, бабьим (труба высокая, а духу мало). Цементный за Окой отозвался, вплелся гуд с Бочмановского, с моторного. Потащились теперь сонные да всклокоченные к тазам, умывальникам. Умылись как придется, позавтракали не жирно, натянули свои фуфаечки, пиджачки и телогреечки, надели кепочки-платочки, выползли на улицу из бараков и слепеньких домишек.

Открываю окно, дышу тополем, слушаю грачей, вижу размалеванные еще с войны крыши и стены цехов, а за ними — свойскую Москву-реку, что петляет за паровозной сборкой, мазутную, рыжую, пахнущую больше железом, чем рыбами, и забирающую каждое лето кого-то из нашей горластой стаи на свое холодное илистое дно. Блестит булыжник на Партизанке.

Ну, какой умник назвал тебя так? Какие тут партизаны, бои-побоища, танки-берданки? Тополя да булыги, по которым шагает рабочий народ. Спины согнуты, руки в карманах, и торчат из этих карманов бутылки с молоком, заткнутые газетными пробками. Тут тебе и завтрак, и обед, и ужин.

Качнуло людскую реку к берегам: пробирается нерусская директорская машина. Сигналит, сердится. Сам неподвижен, как статуя. Поехал распекать, стращать — а бате сегодня опять не спать, ворочаться, стонать в подушку. Плохо ему: у него в «медяшке» бабы да пацаны, того придавит, того обварит…

Прошел народ, опустела Партизанка от проходных до Ямок, до Митяева — странных серых поселков. Оттуда, должно быть, выползает «Черная кошка» — убивать милиционеров, грабить магазины и сверкать финками во тьме. Оттуда скачет по пустой улице дикий и лохматый человек Халера, пока один. А вообще-то их, митяевских ребят, много, и забавы у них самые гестаповские: коньки с валенок срезать, лыжи отнять, кошку удушить. Зимой самые глупые нашли снаряд на «чермете», покатили к речке — в прорубь бросить, чтобы грохнуло. Не докатили — рвануло по пути. Троих разметало по ближним тополям, Халеру, главного крикуна, покалечило, вот и прыгает, скрюченную руку к пузу прижимает. «Так и надо, чтобы кошек не мучил», — радовался братец Витька. А мне что-то и жалко Халеру: очень уж он синий, головастый. Меня углядел — рожу скорчил, чудной. Я ему помахал, а он вдруг заорал что-то, кулаком стал грозить и скорей прочь, чтобы не догнали, не треснули. Пью чай и — во двор.

Дом просыпается. Федор, нижний сосед, вынес малевать свои картинки на клеенке — белых лебедей и розовых красоток. Дора Львовна, соседка по этажу, черноволосая и красивая, самая изо всех чистая (у нее всегда белая шея и кофта без дыр), готовит что-то на примусе. Еще утро, а она уже причесана и шпильки не торчат. И слова ласковые:

— Здравствуй, Владик!

Вот наградили родители! Все люди как люди: Петьки, Витьки, Халеры, а тут — Владик! «Владей-дуралей!» — веселится Халера.

— Здравствуйте, Дора Львовна.

Вышел Володя в гражданском, пошел в свой аэроклуб, там ему вроде работу обещали. Его жена Татьяна, тетенька суровая, чернобровая, вынесла подышать свежим воздухом своих малышей, села на скамейку рядом с моей мамой, которая покачивает плетеную кроватку-качалку с Надюшкой. Говорит мне привычное:

— Смотри, на речку!..

Это означает: утонешь — домой не приходи. Ла-адно, постараюсь не утонуть. Все-таки взрослый парень, пионер, в пятый класс перешел, в среднюю школу. Надобно ходить неторопливо, степенно, со всеми поздороваться с достоинством.

В тополиной тени спит наш общий пес Тобик, рыжий, лохматый и добрый. Он принадлежит всем со всеми своими репьями и блохами. Хочет со мной к Витьке. А ты крепко подумал? А вдруг ребята с Ямок? Мало тебе подпаленного хвоста? Нет уж, посиди-ка дома, а я как-нибудь по заборчику, по тенечку добегу.

Партизанка, Партизанка! Пыль да мухи, лето да каникулы! Прощай, начальная школа, как-то будет в средней? Опять, что ли, беготня, уроки, уколы, крики вожатой в дверях: «Вынуть из карманов галстуки! Повязать где положено, митрофанушки! Отцы кровь проливали, саввушки!» Будет снова хватать галстуки и завязывать так, словно удавить хочет. Это в фильмах пионеры в будни и летом целыми толпами и в галстуках, а выйди на Партизанку, да увидят в Ямках, в Митяеве? Ладно, если Халера заорет свое: «Пионеры из фанеры!», — а поймают здоровые парни? «Отличник? Интеллигент?» И блеснет в руках финка… Господи, где же Витькин дом?!

За баней, за магазином, первым номером — второго номера на Партизанке отродясь не водилось. Но сначала — переезд, место наших игрищ и посиделок. Тут мы собираемся по вечерам под портретами Сталина и Ленина, отдыхаем, не обращая внимания на сердитые крики матерей из раскрытых окон, после «колдунчиков», рассказываем «случаи» про мертвецов, кладбища и бандитов.

Сонно на переезде, шлагбаум задран, как зенитка. Седая бабка клонится в будке. Дремлет тетка Макуриха, прикрывая тряпкой семечки. Лежит возле своей «тачанки» безногий Вася-танкист. Мужики пойдут с завода, отсыплют махорки сколько положено, деньги, сколько нужно, положат Васе в карман… Сидит возле Васи мой дядька Володя, вроде трезвый, а домой не идет, боится боевой летчик скандалов и вообще шума, и хорошо, видно, ему сидеть под пахучим тополем и смотреть на синее небо.

Братец на цепи

Витькин дом возле маленьких проходных (есть еще и большие, главные). Он деревянный, одноэтажный, с множеством пристроек, подвесок, лестниц и чуланов. Знаменит он своим «черным мужиком», дядей Жорой, занимающим аж половину дома и запрудившим Витькин двор пустыми бочками. В Жорином «магазине» пахнет вином. В Витькиной половине — горшками и керосинками. Обиталище братца налево, сразу возле уборной и кухни. Пригибаюсь под развешанными штанами, уклоняюсь от шипящей сковородки подселенки Стеши. Стеша — штабная. Прибыла аж из Берлина, с брюхом. Местные бабы на нее не орут — шипят змеюками. Стеша — тетка статная, плечи у нее широкие, кулаки литые. Как скажет грубым мужицким голосом — кухня затихает.

— Владьк, ты? — стоит она передо мной со сковородкой в руке. — Чуть моя бронебойная посуда на тебя не свалилась. Как на воле?

А как на воле? Будто сама не знает. Хорошо на воле. Толкаю фанерную дверь с петлями из кирзового голенища. Витька сидит на кровати тихий, рот кривой, на щеке — багровая полоса.

— Ваза упала, — объясняет равнодушно. На него всегда что-то падает и что-то загорается в руках и в карманах. — Чего там новенького? — А сам уже подпрыгивает, всем телом, всем своим лицом курносым тянется к окошку. Для него спокойный миг — тоска, тихая минута — пытка.

Что-то звякнуло. Я вгляделся и обомлел: братец, словно каторжник, прикован за ногу к кровати собачьей цепью, на которой висит здоровенный замок. Такого еще не бывало. Ну, привязывала его Катерина-чальщица веревкой к стопудовой кровати, чтоб не сбежал, не залез куда, не сломал бы снова переломанную ногу, не загнал бы занозу в задницу, вздумав прокатиться по неструганым перилам чердачной лестницы. Занозу вытащили, рану зашили, целых десять минут Витька сидел тихонько, но тут же в забывчивости опять ринулся на крышу.

Сейчас Витькину страсть к шатанью-болтанью назвали бы «хобби». Куда только не заносило его отчаянную головушку! Откуда только не выуживала его Катерина: из ржавых паровозных котлов, из пыльных подвалов, с чердаков. Но всего сильнее любил братец высоту. На продувной колокольне стоял, замерев в очаровании, глядя на далекую речную излучину, на старый монастырь. Молчал. Только ветер шевелил его легкие волосы. «Красота! — таращил Витька серые отчаянные глаза. — Мне бы, Владька, крылья, взмахнул бы!..» И взмахнул бы — это точно. Летел ведь с крыши сарая на самодельном парашюте, сломал тогда ногу, до сих пор, вон, хромает. Залезал же на высоченную трубу бани по железным скобам, насилу отодрали пожарные его окостеневшие пальцы. И уж как отодрала тогда Витьку Катерина. Сама била, сама плакала, меня коленкой отпихивала: «Убью, Владь-ка! Не подходи!» Спасибо Стеше-подселенке: отняла братца, к бабе Дуне сбегала. Кричала в голос бабушка, судом грозилась, дедом Андреем, Гришкой.

Боялась Катерина деда, а еще пуще — мужа Григория, который а ну как заявится без предупреждения. Знала о ней бабушка всякое-разное, о чем и мы знали, а Макуриха-прокуриха скалилась на переезде: «Как мамочка, Витя? Все с лейтенантами гуляет?» Халера-артист однажды в сумерках изобразил нам это «гуляние». Ямские и митяевские ржали до упаду. Витька морщился, будто мало что понимал, а когда довольный Халера повернулся к нему спиной, братец выхватил из-за пояса отточенный немецкий штык и с криком «Убью гада!» бросился на парня. Ох, и бежал, выкатив глаза, Халера! Ох, и хохотали потом ямские-митяевские: хромой да за кособоким! Аль не смешно?

Я тогда насилу успокоил клокочущего от ярости Витьку, отвел к бабе Дуне. Братец грыз подушку и обещал убить. «Кого?» — спросила бабушка, и Витька ответил: «Ее, суку…» Получил от деда затрещину, почесался и вскочил: «Побегли!» Как волка в лес, тянуло его на волю, к дракам, скандалам. Первым поспевал под чужой локоть, садился на корточки над упавшим: «Больно, дядь? А ты вставай, вставай, чего разлегся! И врежь ему!» И никакие узлы его не удержат — Витька мигом их развяжет, только против цепей у него силенок, конечно, нету.