Бабушка дома слушала нас грустно, и дед Андрей не бубнил — подпер щеку ладонью, глядел на пыльную Партизанку. Пока он сидел в задумчивости, бабушка живенько собралась и ушла куда-то. Вернулась не одна — вела за руку, как маленького, Халеру. Уложила его в чулане на сундуке, на нашей с Витькой летней постели, долго с ним о чем-то важном разговаривала, что было заметно по ее просветленному лицу. Легла поздно, все не спала, ворочалась. К гостям нам не привыкать — постоянно в доме кто-то ночует, чай пьет, все свои, деревенские. Халера не из этих, и потому утром стали мы думать, куда ж его, горемычного. Григорий уже походил по заводу. Самого-то его не берут: открытая форма — не шутка, а вот насчет Халеры он потолковал.
— Его бы по металлу, — сказал он, прихлебывая чай из своей персональной кружки.
— По хлебу и по салу, — отвечали ему из полутьмы коридора.
В дверях стоял веселый Халера и мерцал зелеными бандитскими глазами.
— Постой, — привскочил дед Андрей, — как ты проник? А крючки?
Он самолично накидывал их, оба, кованые.
— Что мне твои крючки, — вздохнул Халера, и Григорий покачал головой:
— Я ж говорил, по металлу.
Дед пошел осматривать свои крюки — кряхтел, сопел, кликнул наконец:
— Малый, а ну покажи!
Халера вышел за дверь, какой-то железякой открыл крючки, как фокусник на арене, раскланялся, и стал он будто выше ростом и стройней, и Витька уже не отходил от парня:
— Покажи, Халер, научи! А потом на речку махнем! С понтона поныряем! Папка знаешь как с понтона нырял! А потом в кино полетим — там сегодня про войну. Бах, бух! Папка, пойдем! Про войну ведь, про немцев!
Григорий помрачнел: нахлебался он этой войны по самые уши.
— И про любовь там, — поспешил я успокоить дядьку.
Витька захохотал, подпихивая Халеру локтем:
— Это у него от жары. Бывает! Я упала с самосвала, тормозила головой!
Все печально смотрели на Витьку, и как-то незаметно пропал Халера, и дед вдруг прошептал испуганно:
— А часы?..
А часы у него были какие-то особенные, каким-то комдивом даренные, с откидной крышкой, с боем. На подоконнике лежали. Дед их постоянно открывал, любовался, обещал мне после своей смерти отдать. Подоконник обшарили, Витька подмел коленками весь пол — часов не было.
— По металлу, — вздохнула моя мама. — Пускаем в дом всякую шпану.
— Может, и не он это, — тоненько сказала баба Дуня, никто ей не ответил.
Жизнь веселая
Ну и пропал дикий человек Халера, ну и позабыли про него. А время летело, и жизнь начиналась веселая в нашем нешумном городке. Сразу навалилось много общих важных дел, и народ принялся азартно строить свой трамвай. Каждый цех, каждый завод выделял рабочих — копали землю, насыпали песок, таскали шпалы, укладывали рельсы. Руки-то наши к лопатам привычные. Первые рельсы еще только-только ложились на шпалы, а новенькие трамвайные вагончики уже стояли на платформах в тупике — чистенькие, красненькие, как из другого мира, среди лопухов и крапивы. Вся Партизанка бегала смотреть на эти вагончики, и Григорий, такой же нарядный, как они, долго смотрел молча, потом сказал со вздохом:
— Не зря мы, значит…
А люди как озверели и свой собственный заводской парк кинулись строить веселым скопом. По нашим картофельным делянкам, по пыльным кустикам! Глядя на ровные ряды голубых невиданных елей и зеленых пихт, дядя Гриша сказал понятное:
— Теперь бы только жить, ребятки…
Витька держался за ухо: за что батя дернул? Ну, отломил веточку какого-то ореха амурского, так ведь их вон сколько кругом. И ладно бы свойский был орех, а то чужой, ничейный!
— Витля, Витля, — укорял отец, — столько уж мы дров наломали — хватит. Ты сперва хоть палочку посади…
Витька смотрел, почесываясь: какие дрова, кто ломал? А парк получился хороший — чистенький, свежий, как на картинке. Песочницы понаставили, песок с Оки привезли — белый, крупный. Дорожки тем же песком посыпали, качели понатыкали, Витька обкачался до помутнения в очах. Скамейки вкопали. Они больше всего радовали местных мужиков.
— Хороши досточки.
По личному указанию директора завода в «досточках» провертели дырки — хрен теперь кому они пригодятся в хозяйстве.
Вот какие были у нас дела, какие новости, но самая главная новость шла из дымных цехов «паровозки». О будущем паровозе говорили дома, во дворе, в бане. Этот паровоз нарисовали на фанере и поставили на переезде, чтобы семенящие мимо «овечки» и «кукушки» смотрели и завидовали. Красивый паровоз, паровозище, настоящий локомотив!
Раскрыв рты, слушали вечерами рассказы моего отца про механического кочегара, про какие-то тележки и новые подшипники. Отец очень изматывался, а как же иначе. Про свою усталость он говорил с гордостью, про ругань и нервотрепки рассказывал так вдохновенно, что дед стучал по столу кулаком:
— Как мы в двадцатых! По Ленинскому призыву!
И горделиво оглядывался на нас с Витькой.
— А что у директора с сыном? — совсем не про то спросил Григорий, и отец пожал плечами.
Все знали, и мы с Витькой тоже, что у директора завода вдруг, сразу, умер сын, один, единственный, красивый и умный. Все жалели директора: вахтер косоротился в проходных, беря под козырек, начальники и заместители встретили его с постными лицами, приготовились сочувственно жать руки, но сам, как обычно, прямо прошел к столу, всегдашне сел на место, ни на кого не поглядел. «Ну, сборочный, как у тебя?»
— Железный человек, — вздохнул отец, — ни слезинки. Мы-то думали: похороны, горе, а он, как всегда, в точное время и — ни слезинки.
— Что с сыном-то? — повторил Григорий, и отец снова пожал плечами: никто, даже тетка Макуриха, не знал, что же случилось с сыном директора, а так интересно было бы.
— Что с паровозом-то, дядя Коль? — досадливо перевел Витька разговор на главный путь.
Тяжко с паровозом, не идет паровоз по графику, что висит в каждом цехе и у главных проходных. Люди падают у станков. А что делать — это же для Родины, для Сталина.
— Как на войне, — поднимает палец дед Андрей, и дядя Гриша, глядя на него, странно морщится. Понятно, почему морщится: не может, как все, страдать и бороться.
Однажды — топот по коридору. Незнакомец в черной коже ввел отца, бледного до синевы. Смотрел мужик поверх голов, пока мы суматошились, укладывали, отпаивали отца, на вопросы отвечал, едва двигая челюстью:
— Обморок. Обычное дело. Пройдет. Я отбываю.
Отбыл. Батя пришел в себя и голосом слабым, но довольным поведал, как в кабинете самого во время важного совещания ему стало плохо.
— Очнулся, — говорил отец, прихлебывая чай, — тихо вокруг. В кабинете народ, а тихо. А я на его диване. А он надо мной склонился: «Извини, Николай Иванович, за мой разнос, сам понимаешь, время такое… Себя не жалеешь…»
— Да, — покивал дед, — себя не пожалеем.
— Сдохнешь от такой работы — кому мы будем нужны, — сказала мама, и баба Дуня прошептала что-то про Колино слабое здоровье и поглядела слезно на Григория.
Отец поднялся, усмехнулся кривовато:
— Меня на машине его водитель довез. Личный.
— Да, это большое счастье, — сказал Григорий, и все замолчали.
Народ все-таки победил, паровоз «пошел» по графику. Отцу дали премию. Катерина приволокла домой почетную красную грамоту.
— Утрись ею, — сказала Стеша.
Мы с Витькой ходили и гордились: а как же, а нашито не последние, красуются на Доске почета у главных проходных — нарядные, глаза выпученные. Это для таких — речи, цветы, медные трубы. А для других, паразитов, — зеленый крокодил с вилами. «Обкатка» в газете, стихи в витрине:
Наш обрубщик Иванов
Ходит вечно нездоров,
Просит справку у врача:
Обожрался первача!
Хорошие стихи, складные, Витька их на всю Партизанку распевал. А были еще и такие:
В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.
В одной тарелке встретить можно
Салат, повидло и тарань.
Витька спросил меня, что за тарань.
— Ерунда, вобла, — сказал дядя Гриша, и Витька сплюнул.
И вот как-то на заре разбудили меня дикие крики. Витька приплясывает под окнами:
— Стоит, стоит, стоит! — Солнце едва проклюнулось в облаках, над рекой — туман, до первых гудков еще далеко. — Паровоз в заводе стоит! Бегём! Скорея!
Паровоз — это, конечно, здорово, но «скорея» у меня не получается: чудной я стал в последнее время, словно руки-ноги больше стали — вечно я за что-то цепляюсь. Начал одеваться — сестренку разбудил, отец вышел всклокоченный: что там стряслось? Послушал Витькины крики.
— А, осилили все-таки, одолели сообща. — И тоже стал одеваться.
Я вышел. Витька схватил меня за руку, потащил за собой, уже с утра пыльный и потный. Да погоди ты, Витля, никуда твой паровоз не денется. И не тяни меня, пойдем, как все люди.
Все люди — в большие проходные, а нам с Витькой и малые ни к чему. Мы с ним — в крапиву. В дыру, через которую бегает с завода ремеслуха. Мужики волокут в эту дыру доски, инструмент, краску-замазку; принимай нас, наша проходная! Пробираемся заводскими окраинами, по кучам шлака, мимо адовых ворот «чугунки», мимо смрадной пасти отцовой «медяшки», и никому до нас дела нет: мало ли пацанов в ремеслухской форме шастает по заводу, мы хоть и без формы, а все одно.
Вот и паровозная сборка, и ОН возле нее — приземистый, как «ФД», подлиннее «СО». Пять больших колес. Весь в синей окалине, в рыжей ржавчине, холодный и мертвый.
— Жив я буду, не забуду этот паровоз! — закричал вдруг Витька и замолк, присел, спрятался.
К паровозу подходил сам — директор. Хоть и не в мундире сегодня, но сразу видно — генерал! Он шагал достойно — нес себя гордо, впереди всех. Позади, не далеко и не близко, а так, чтобы сразу, подскочив, ответить, кучкой топали начальники. Среди них — мой отец и наш сосед Лев Абрамыч, папаша Доры Львовны, командир всей «малярки». Глуховат Лев Абрамыч — всегда прикладывает руку к уху, чтобы лучше слышать, и при этом вид у него очень смущенный: неловко ему доставлять неудобство человеку переспрашиванием.